Николай Павлович стоял посреди кабинета, сложив на груди руки.

   — Ну-с, что новенького в «генеральской республике»? — обращаясь больше к Чернышёву, задал он вопрос, с которого начинался почти каждый доклад военного министра.

«Генеральской республикой» государь называл Кавказ, который и в самом деле не имел гражданского управления и где ещё с ермоловских времён присылаемые из Петербурга царские указы исполнялись не слишком быстро и не слишком точно, а некоторые и вовсе как бы забывались.

И с этой-то «генеральской республикой» у Николая Павловича были свои очень сложные счёты. Ожидая ответа Чернышёва, государь прошёл за письменный стол и сел, подняв на обоих вельмож вопросительный взгляд своих голубых, навыкате, глаз.

   — Ваше величество, двадцать второго марта горцы заняли укрепление Михайловское... — набравшись духу и подходя к царскому столу, ответил Чернышёв.

Бледное лицо государя побелело ещё больше и стало похоже на алебастровую маску.

   — Третье за месяц!.. — сказал он трагическим шёпотом, с силой скомкав какую-то бумагу на столе. — Они мне ответят за это!..

«Они» — это были, конечно, не горцы, занявшие укрепление, а опять-таки вожаки «генеральской республики» — кавказские генералы.

   — Подробности есть? — отрывисто спросил государь, машинально продолжая комкать бумагу.

   — Так точно! — присаживаясь на кончик стула и открывая свой портфель, ответил Чернышёв. — Вот донесение Головина...

Он хотел добавить свою выдумку о беседе с Толстым и этим исчерпать вопрос об опоздании, но отдумал, так как понял, что теперь государь к этому вопросу уж не вернётся и сам.

Рука Николая Павловича протянулась через стол и длинными дрожащими пальцами взяла донесение тифлисского главнокомандующего. В кабинете стояла тяжёлая тишина, и даже Меншиков, никогда не терявший своего независимого вида, тревожно нахмурился, следя за тем, как на лбу государя мало-помалу вздувались синеватые жилы.

   — Твой Серебряков тоже хорош, — сказал Николай Павлович, подняв голову и сощурив глаза на Меншикова, — это, оказывается, он не сумел вовремя выбросить десант на подкрепление михайловцам...

Серебряков был адмирал, который командовал эскадрой береговой обороны на Черном море.

   — Вашему величеству лично известно, насколько сильны шторма в этой части Чёрного моря весной и осенью, — ответил морской министр, стараясь не показать страха. — Во время шторма десант невозможен...

   — С каких это пор мои моряки и солдаты сделались такими неженками? — сорвавшимся голосом вдруг выкрикнул государь. — Что ты мне тычешь штормами? Или хочешь напомнить Сухум-Кале? Я и сам не забыл, как вы все в один голос твердили, что высадка невозможна, а я всё-таки высадился!..

Заговорив о штормах на Черном море, Меншиков, сознательно или бессознательно, заставил государя вспомнить, как во время поездки на Кавказ в тридцать седьмом году он едва не утонул в виду Сухум-Кале. И стоило Николаю Павловичу вспомнить хотя бы одну подробность этой поездки, как в памяти мгновенно вставали и остальные — от сломавшегося на Верийском спуске в Тифлисе колеса его экипажа до наглой разнузданности кавказских генералов, собравшихся для встречи государя в Ставрополе.

Николай Павлович вспомнил, как эти господа явились представляться императору, одетые кто во что горазд. Пример оскорбительного пренебрежения к особе государя подавал сам тогдашний командир корпуса Розен, одетый хотя и по форме, но со множеством вопиющих мелких отступлений, которые, вместе взятые, подрывали основы дисциплины и выдавали подлое, втайне, быть может, и впрямь республиканское нутро этого проконсула.

Легко уловимый pendant составлял ему шкодливый тихоня Вальховский, начальник (тоже, слава Богу, бывший) корпусного штаба. Его новенький щегольской мундир с чёрным бархатным воротником не мог ввести в заблуждение такого опытного знатока фрунтовой службы, каким был Николай Павлович. Размер эполет чуть-чуть меньше уставного, одна не к месту расстёгнутая пуговица, чуждый запах не принятых при петербургском Дворе духов — пармских фиалок — сразу же обличали в нём закоренелого фрондёра и либералиста.

Нахал Граббе, в своё время обманувший виселицу, и краснорожий мерзавец Раевский (оба, к сожалению, ещё командуют) в течение всего приёма притворялись, будто им нестерпимо жарко, и так и не удосужились застегнуть мундиры, под которыми были поддеты шёлковые белые сорочки.

А эта страдающая одышкой жирная свинья Галафеев! Как лениво, с каким недовольным хрюканьем он поднялся с барабана, когда Николай Павлович прибыл в лагерь 20-й пехотной дивизии, стоявшей около Грозной! И тоже, скотина, был одет не по форме: из-под генеральского мундира торчал не то домашний архалук, не то бабья кацавейка...

Эти воспоминания мешали ему понять как следует то, о чём доносил Головин. Чёткие, выведенные писарской рукой строки прыгали перед глазами, а с детства любимые и понятные лаконичные формулы военного языка выглядели для него сейчас как кабалистика. Государь злился, но прогнать этих воспоминаний не мог...

Он почувствовал, что прошло гораздо больше времени, чем нужно было, чтобы прочитать донесение, и что молчание пора прервать. Поэтому, сохраняя на лице гневно-непроницаемое выражение, Николай Павлович отодвинул бумагу, так и не прочитав её, и спросил:

   — Какие предлагаются меры по этому донесению?

Чернышёв, которого кавказские дела касались больше, заговорил первым:

   — Я полагал бы, ваше величество, весьма желательным внести некоторые изменения в устройство «генеральской республики»...

Николай Павлович поморщился: он не любил слов из революционного лексикона и, хотя сам изредка употреблял их, ему не нравилось, когда это делали другие. Чернышёв, поймавший эту беглую гримасу, растерялся и остановился.

   — Вот именно, — весело поддержал его Меншиков, который ничего не заметил, — устроить этакое восемнадцатое брюмера!..

Государь снова поморщился: императорские министры отпускают якобинские шуточки, в то время как на театре военных действий дела идут из рук вон плохо по их же вине. Но он решил сдержаться и не устраивать до поры до времени сцены гнева, так как тогда надежды на серьёзный разговор о кавказских делах и вовсе не останется.

   — Ну, хорошо, — сказал Николай Павлович спокойно, — допустим, что я согласился бы на это. С чего прикажете начать?

Меншиков едва заметно улыбнулся тонкими губами и промолчал. Чернышёв, прикрыв глаза синеватыми морщинистыми веками и остановив взгляд на огромной малахитовой чернильнице на царском столе, заговорил глухим старческим голосом:

   — Я уже много раз имел честь обращать внимание вашего величества на то, что кавказские генералы преувеличивали и преувеличивают трудности борьбы с непокорными горцами («Чёрта с два!» — подумал Николай Павлович, не доверявший суждениям Чернышёва, которого он в то же время не рисковал почему-то заменить). Это началось с лёгкой руки Ермолова, было подхвачено Розеном и его сподвижниками, а теперь то же самое утверждает и Головин со товарищи...

Чернышёв нарочно поставил Головина и других кавказских генералов в один ряд с давно удалённым от дел Ермоловым, которого государь не любил, чтобы сильнее возбудить неприязнь к ним Николая Павловича.

   — Разве не ясно, — продолжал он, словно читая по написанному, — что если бы они искренне хотели защитить береговую линию, то и Лазаревское, и Вельяминовское, и Михайловское укрепления были бы по-прежнему в наших руках?..

Это был ещё один ход конём в атаке, которую военный министр предпринял против «генеральской республики», — ход очень ловкий, поскольку идея создания Черноморской береговой линии родилась у самого государя и была им навязана кавказским генералам почти силой. Генералы требовали оставления этой линии, доказывая, что она вынуждает их распылять силы и причиняет войскам большой урон больными, так как почти все укрепления, составляющие линию, расположены в нездоровых болотистых местах. Государь же самолюбиво и раздражённо отметал эти представления и приказывал удерживать линию любой ценой. Он не раз давал понять, что считает её едва ли не самым крупным достижением русской стратегии на Кавказе, а генеральскую оппозицию — плодом jalousie de metier — профессиональной зависти, которую неизбежно испытывают опытные ремесленники, когда они сталкиваются с гениальным мастером.

Поэтому Чернышёв одной этой фразой чуть-чуть не добился цели — смещения Головина и других генералов, занимавших высокие посты на Кавказе, — но сам же испортил себе игру. После паузы, которую военный министр сделал намеренно, чтобы остановить внимание государя на этой фразе, он сказал:

   — Ведь сейчас на Кавказе нам противостоит лишь какая-то горсточка непокорных, всего несколько аулов, а если их разорить, то...

   — ...Настанет на земле мир и во человецех благоволение! — откинувшись на спинку стула, государь засмеялся оскорблённо и беспомощно, думая больше о злонравии кавказских генералов, чем о словах военного министра. — Нет, ваше сиятельство, дело обстоит не так просто. И не несколько аулов там, а несколько обширных областей, объединённых властью умного и энергичного правителя.

Чернышёв решил не сдаваться.

   — Но, ваше величество, — настойчиво сказал он, — если окончательное покорение Кавказа поручить человеку с твёрдой рукой...

   — Одной твёрдой руки даже жандарму недостаточно! — опять перебил его государь.

   — Вот именно, — улыбнувшись своими тонкими губами, вставил Меншиков, — поэтому, например, у графа Бенкендорфа по крайней мере две руки, которые отличаются не только твёрдостью, но и длиной...

Государь не ответил на шутку. Наклонив голову и сжав бледными пальцами виски, он сделал вид, будто задумался, и после короткого молчания сказал Чернышёву:

   — Повторяю ещё раз: допустим, я соглашусь отстранить Головина, Граббе, Раевского и ещё кое-кого из этой артели. Кем их заменить — ты знаешь?

Чернышёв фальшиво оживился.

   — У вашего величества, слава Богу, ещё немало преданных слуг! — сказал он с пафосом, театрально взмахивая сморщенной рукой.

Николай Павлович зло рассмеялся:

   — Оставим такие фразы для «Инвалида»! (Он имел в виду газету «Русский инвалид», издававшуюся военным министром.) Ты, видно, до сих пор не понял, что разговор сейчас идёт начистоту...

Государь с силой ударил ладонью по столу и забарабанил пальцами какой-то марш.

   — Я сам об этом думал и думаю; эти господа уже давно у меня вот где сидят, — сказал он мрачно и постучал себе бледными пальцами пониже затылка. — Но хотя Граббе и Раевский замешаны в декабрьском бунте, хотя Головин хитёр и своевольничает, но — чёрт возьми! — они умеют воевать, они знают кавказских солдат и офицеров, и те их тоже знают и идут за ними. А у нас здесь кто умеет воевать? За кем из здешних генералов пойдут кавказские войска? За тобой, что ли? — Николай Павлович улыбнулся почти весело, — Или за мной?

Уподобляясь Фоме неверному, государь влагал персты в рану: сейчас он не только кокетливо делал вид, что отрицает за собой способности военачальника, но и действительно отрицал. Однако отрицал только перед самим собой и только для себя, будучи уверенным, что Чернышёв и Меншиков постараются доказать ему, какой он гениальный стратег и как его любит армия.

Расчёт Николая Павловича оправдался. Оба министра застыли в напряжённой торжественности.

   — Как можно, государь! — с отлично разыгранным волнением в голосе воскликнул Меншиков. — Россия знает вас как победителя под Шумлой и Варной и гордится этим!..

Чернышёв, вспомнив, что государь уже одёрнул его, промолчал, но всем своим видом изобразил глубокое признание гениальных стратегических способностей Николая Павловича.

Государь величественно откинулся на спинку стула, — бальзам пролит, персты из раны можно вынуть.

   — Не будем этого обсуждать, господа, — небрежно сказал он. — Пусть даже и так — я всё равно не могу бросить все дела и ехать на Кавказ для руководства операциями...

Оба министра очень натурально вздохнули, сделав вид, будто действительно сожалеют о том, что это невозможно.

Но Чернышёву было завидно, что так хорошо принятая государем фраза о Шумле и Варне была произнесена не им, а Меншиковым, и, кроме того, он ещё не совсем потерял надежду опорочить в глазах государя кавказских генералов и потому сказал:

   — Замена ленивого и нерешительного Головина...

   — Кем? — нетерпеливо перебил государь. — Имя, Чернышёв, имя!

Чернышёв осёкся.

Меншиков понял, что государь по каким-то ему одному известным, причинам не хочет пока сменять кавказских генералов, и решил помочь ему отвязаться от Чернышёва.

   — Ваше величество, — тонко улыбаясь, сказал он, — если я правильно понял, граф Александр Иванович считает, что дело идёт всего лишь о разорении нескольких аулов. — Меншиков исподлобья взглянул на Чернышёва, — Если так, то лучше, чем граф Киселёв, и желать нельзя. После того как он по всей России разорил до нитки государственных крестьян, разорить несколько жалких горских аулов ему ровно ничего не будет стоить...

На этот раз государь принял шутку и уже почти весело рассмеялся.

   — Вот именно! — сказал он. — Только это и остаётся!..

Граф Киселёв, всю молодость прослуживший в армии и на склоне лет поставленный во главе Министерства государственных имуществ, в ведении которого находились государственные крестьяне, своим невежественным и жестоким управлением довёл их до крайней нищеты. Меншиков, напомнив об этом государю, убивал сразу двух зайцев: пресекал домогательства Чернышёва и приближал возможное падение Киселёва, которого не любил.

Чернышёв всё понял и смирился — до нового случая, когда ему, быть может, удастся атака не только против «генеральской республики», но и против её неожиданного защитника, адмирала князя Меншикова.

Покорно наклонив завитую старушечью голову, он раздельно сказал:

   — Как будет угодно вашему величеству.

   — Моему величеству угодно знать, что ваше сиятельство намерено сделать для возвращения и удержания потерянных фортов. Именно это я хочу знать прежде всего, — сухо и так же раздельно добавил Николай Павлович, остановив взгляд на Чернышёве.

Чернышёв поёжился. Он уже счёл было, что неприятности сегодняшнего утра, завершившиеся его неудачной атакой на кавказских генералов, окончились.

Подавив вздох, военный министр заговорил:

   — В одном из предыдущих донесений, если ваше величество изволите помнить, Головин сообщал, что вызвал в Тифлис Граббе и Раевского с их начальниками штабов для совещания о мерах, какими надлежит вернуть утраченные форты. Теперь, надо полагать, это совещание закончилось, и скоро мы узнаем...

   — Что решила эта троица, не так ли? — иронически перебил Николай Павлович. — Ну а какова здесь твоя роль как военного министра?

Чернышёв заморгал тяжёлыми веками.

   — Но, ваше величество, генералу Головину и его сотрудникам обстановка знакома лучше... — стараясь сделать вид, будто от Головина ему нужна безделица — всего лишь кое-какие факты, — возразил он.

   — Правильно, — резко подтвердил Николай Павлович, — на то он и есть Головин, а не Чернышёв... Что ж! Будем ждать, что решит Тифлис... авось и другие министры, глядя на тебя, научатся жить по циркулярам из Тифлиса. То-то для вас лафа настанет: ни забот, ни хлопот!..

Николай Павлович сухо и нервно рассмеялся. И вдруг, будто опытный мим, мгновенно сменил выражение лица; ирония и горечь исчезли, глаза гневно и холодно засверкали.

   — Нет, Чернышёв, таких аркадских времён ты не дождёшься!.. Сегодня у нас тринадцатое апреля. Двадцать седьмого ты представишь мне готовую во всех пунктах диспозицию. Морской министр предложит в ней свои меры по усилению боевой деятельности флота. Слыхал, Меншиков?

   — Так точно, ваше величество, — незаметно потирая под столом затёкшие ноги, ответил морской министр.

Чернышёв довольно прикидывал в уме, что план возвращения фортов, наверняка уже разработанный Головиным, будет получен через неделю, много — дней через десять. Основные пункты этого плана и составят диспозицию, которую требует государь, да кое-что подкинет Меншиков, если его как следует потеребить.

Граф почувствовал, что к нему начинает возвращаться хорошее настроение, и, услышав колокольный звон, приглушённый расстоянием и двойными рамами царского кабинета, с удовольствием вспомнил о том, что завтра Пасха.

   — Что у тебя ещё? — спросил государь, и Чернышёв, бодро приподнявшись со стула, положил ему на стол заранее приготовленную бумагу.

   — Донесение фельдмаршала князя Паскевича, — уже не настораживаясь, ответил он.

   — Это о перемещениях австрийских войск вдоль нашей границы? — протягивая руку, спросил Николай Павлович. — Знаю, Нессельроде докладывал мне об этом дня три назад.

Несколькими минутами раньше граф воспринял бы эту фразу как упрёк в нерасторопности, но сейчас она ему казалась обычной, не содержащей никакого скрытого смысла, и он пояснил государю:

   — Насколько можно судить, ваше величество, это простая перемена дислокации, которая имеет место ежегодно.

   — Проверим, — сказал Николай Павлович, — Нессельроде поручил Татищеву взять у венского кабинета официальные разъяснения... Что ещё?

   — Последнее, ваше величество, — с облегчением ответил Чернышёв, вытаскивая из портфеля толстую синюю папку и передавая её государю, — Сентенция генерал-аудиториата по военно-судному делу лейб-гвардии Гусарского полка поручика Лермонтова...

Николай Павлович нахмурился, молча взял папку из рук Чернышёва, положил её перед собой и стал читать.

Меншиков, отбросив вдруг свой рассеянный вид, уставил на склонённую голову государя внимательный взгляд выцветающих зеленовато-серых глаз.

Чернышёв видел Лермонтова два-три раза в жизни, во всяком случае — всего два-три раза обращал на него внимание; Николай Павлович встречался с Лермонтовым чаще и даже кое-что читал у него; Меншиков же хорошо знал Лермонтова лично, через сына-гусара, и читал почти всё им написанное.

Для Чернышёва и государя Лермонтов был просто нерадивый офицерик, неисцелимо заражённый к тому же пагубным вольнодумством и нагло сующийся в дела, явно превосходящие его поручичье разумение; для Меншикова, человека умного, хотя и редкостно циничного, тонко разбиравшегося и в людях, и в книгах, и во многом другом, Лермонтов был писатель европейского масштаба, ничуть не меньший, чем, например, граф де Виньи, тоже, кстати, кавалерийский офицер, которому на его родине никто не колол этим глаз...

Николай Павлович поднял голову и, встретив взгляд Меншикова, чему-то усмехнулся.

   — А твои, я вижу, навострились проказничать в глубине сцены, — сказал он, — Серебряков запаздывает с десантом, Кригер распахивает двери перед арестованным, Эссен прикидывается слепым... Смотри! Если верно говорят, что каков поп, таков и приход, то должно быть верно и обратное...

   — Такие тождества оправдываются не всегда, ваше величество, — своим резким голосом ответил Меншиков, — вспомните знаменитую притчу о критянах...

   — О каких крестьянах изволите говорить, князь? — хмуро спросил Чернышёв, не расслышав и думая, что Меншиков с какой-то подозрительной целью собирается возобновить разговор о Киселёве и государственных крестьянах.

Николай Павлович и Меншиков расхохотались.

   — Ради Бога, Чернышёв! — снова опуская глаза к бумагам, сквозь смех сказал государь. — Дай мне дочитать эту грамотку, она, честное слово, стоит того...

Но, прочтя несколько строк, Николай Павлович опять заговорил, не поднимая головы:

   — Ах ты Боже мой, каких страстей понаписали!.. Кто-нибудь может подумать, что они на костёр готовы послать молодца...

С любопытством вчитываясь в текст сентенции, государь недоверчиво покачивал блестящими залысинами.

   — А, ну вот... Теперь начинаю понимать: это как в дамском письме, где в постскриптуме сказано самое главное. Вы только послушайте, это любопытно, — Государь исподлобья быстро взглянул на министров и, иронически скандируя, стал читать вслух: — «Но, принимая в уважение, во-первых, причины, вынудившие подсудимого принять вызов к дуэли, на которую он вышел не по одному личному неудовольствию с бароном де Барантом, но более из желания поддержать честь русского офицера...» Вот оно что оказывается: Лермонтов — «невольник чести», chevalier sans peur et sans réproche! А мы-то сидим здесь и ничегошеньки об этом не знаем... — Николай Павлович хрипло и глухо рассмеялся и продолжал: — «...во-вторых, то, что дуэль не имела никаких вредных последствий; в-третьих, поступок Лермонтова во время дуэли, на которой он, после сделанного де Барантом промаха из пистолета, выстрелил в сторону, в явное доказательство, что он не жаждал крови противника, и, наконец, засвидетельствование начальства об усердной Лермонтова службе...» Допустим, что это, мягко выражаясь, враньё, — прервав чтение, сказал Николай Павлович, которому всё труднее давалась маска сдержанной иронии. — Этот усердный службист с гауптвахты не вылезает... Однако что там дальше? «...Подвергает участь подсудимого на всемилостивейшее его императорское величество воззрение, всеподданнейше ходатайствуя...» Подождите-ка, а где же подлежащее? — обеспокоенно забегал взглядом государь, будто весь вопрос сейчас заключался именно в подлежащем. — Ах, вот: подлежащее выше — «генерал-аудиториат...» Да, так «...ходатайствуя, — продолжал он, — о смягчении определяемого ему по законам наказания...»

Николай Павлович негодующе откинулся в кресле:

   — Ну знаете!.. Не часто приходится сталкиваться с подобной логикой: и виноват человек, и закон требует наказания — ан нет, давай мы его всё-таки помилуем... Да почему, позвольте?.. И все как сговорились: к сентенции приложены мнения строевых генералов — Плаутина, Кнорринга и моего любезного братца. Все трое в один голос — горой за Лермонтова... А Плаутин так ещё и врёт как сивый мерин: он, дескать, сам разрешил Лермонтову уехать в Петербург в день ссоры с французом, тогда как мне доподлинно известно, что Лермонтов плевать хотел на всякие разрешения и уехал без спросу.

Отодвинув папку подальше от себя, государь зло и устало махнул рукой.

   — А вы обратили внимание, ваше величество, на справку, которую Плаутин подбросил суду за своей подписью?.. — вкрадчиво заговорил Чернышёв.

   — Это об усердной-то службе? — переспросил государь и с досадой добавил: — Да я же только что читал вслух это враньё.

   — Не только об этом, ваше величество. В справке, о которой я говорю, чёрным по белому значится, что Лермонтов до суда штрафам не подвергался. На суде же он сам напомнил о своём штрафе в тридцать седьмом году. Однако сентенция оставляет признание подсудимого без внимания и не опровергает неверных сведений, присланных суду генералом Плаутиным.

Николай Павлович горестно пожал плечами.

   — Что ты хочешь? В этом деле где ни копни — нападёшь на неясность или на недоговорённость... Не считая уже прямого вранья...

«Подлец», — с презрительным любопытством оглядывая завитые букольки Чернышёва, подумал Меншиков. Он, конечно, знал это и раньше, но не ожидал, что министр и генерал-адъютант способен так открыто подличать по мелочам.

«Господин капитан, а Волконский (или кто-нибудь другой) списывает!» — вспомнился Меншикову рассказ министра двора, князя Волконского, однокашника Чернышёва по Пажескому корпусу.

Таким был Чернышёв за школьной партой, таким же он оставался и в министерском кресле... Впрочем, что-то очень похожее рассказывал о своём питомце и бывший воспитатель государя, пожелтевший от древности граф Ламсдорф. Тот же Волконский подтверждал это и прибавлял, что по-солдатски прямой и грубый Ламсдорф, уличив маленького Николая Павловича в ябедничестве, нещадно драл его и надолго ставил под ружьё у дверей классной комнаты, о чём впоследствии боялся вспоминать...

Почувствовав, что мысли его приняли опасное направление, Меншиков, чтобы от них отделаться, наклонился к Чернышёву и вполголоса, но так, чтобы слышал государь, вновь погрузившийся в чтение сентенции, спросил:

   — Когда вашему сиятельству угодно будет получить от меня соображения к диспозиции?

   — Чем скорее, тем лучше, — удивившись непривычной исполнительности ленивого Меншикова, ответил Чернышёв.

   — Тогда — в конце Светлой недели, не позже двадцатого, — пообещал Меншиков.

   — Отлично, князь! — обрадованно затряс серыми буклями Чернышёв.

Тем временем государь, несколько раз пролистав от начала и до конца военно-судное дело поручика Лермонтова, всё ещё не решил, как с ним поступить.

Николай Павлович испытывал сильное искушение пренебречь ходатайством генерал-аудиториата, пренебречь просьбами за Лермонтова жены и брата, великого князя Михаила, и, не мудрствуя лукаво, содрать с доброго молодца золотые эполеты и отправить по этапу куда Макар телят не гонял. Но, кроме этого, по меньшей мере странного ходатайства судей и генералов, кроме робких и униженных просьб жены и настойчивых уговоров брата (который, кстати, действовал явно по внушению своего любимчика Философова, лермонтовского родственника), было здесь ещё одно обстоятельство, которое мешало государю воздать по заслугам этому наглому стихоплёту: история Лермонтова известна была уже за пределами России и даже в Париже далеко не всеми истолковывалась в пользу молодого Баранта, а заодно — и старого.

При европейских дворах — в Берлине, в Париже, в Лондоне — никто, разумеется, Лермонтова не читал, но болтливые дипломаты и праздношатающиеся вояжёры вбили в головы тамошним нотаблям, что это — крупный поэт, заменивший России погибшего Пушкина, и выбросить его из общества было бы невозможно без значительного ущерба для престижа страны, которая претендует на роль цивилизованной.

В этом Николай Павлович отдавал себе ясный отчёт.

   — Ну-ка, Чернышёв, дай мне ещё раз взглянуть на донесение Головина! — бодро выпрямившись в кресле, неожиданно обратился он к военному министру.

   — Оно на столе у вашего величества, — с тревогой ответил Чернышёв, боясь, что доклад может теперь затянуться до вечера.

Меншиков тоже тоскливо оглянулся на окно, за которым желтели стены его министерства, и ему, будто школьнику домой, захотелось в свой кабинет. Не пустой и голый, как этот, а уютный, комфортабельный и элегантный, как каюта флагманского корабля...

   — Да, каша там заварилась крутенькая... — весело и негромко, как бы про себя, сказал государь, перечитывая донесение кавказского главнокомандующего. — Чернышёв, а ты заготовил приказ о зачислении навечно в списки полка... постой, какой там полк?.. в списки Тенгинского полка — рядового Осипова?

   — Я ждал распоряжения вашего величества.

   — Так вот, заготовить сегодня же. Такое геройство не должно остаться без награды.

Ясный взгляд Николая Павловича был серьёзен, а в голосе звучали низкие баритональные нотки, как всегда, когда он командовал на плацу или вообще произносил нечто важное и значительное.

Чернышёв почтительно наклонил голову.

И опять без всякого перехода, как умел это делать только один он, государь стряхнул с себя торжественность и серьёзность и сказал тем ёрническим тоном, от которого передёргивало женщин и дипломатов:

   — Но негоже нам обходить и господ офицеров, хоть одного из них надо зачислить. Так, что ли, Чернышёв? А? Ну, если не навечно, так, по крайней мере, на некоторое время...

Небрежно придвинув к себе сентенцию по военносудному делу поручика Лермонтова, государь взял первый попавшийся под руку карандаш, взглянул, хорошо ли отточен кончик, и быстро написал: «Поручика Лермонтова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином; отставного поручика Столыпина и гр. Браницкого освободить от подлежащей ответственности, объявив первому, что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным. В прочем быть по сему...»

Кудряво и крупно расписавшись — «Николай», государь поставил дату: «С. Петербург, 13 апреля 1840».

   — Ну вот, — кладя карандаш, сказал он, — теперь, думаю, все будут довольны...

В самом деле, теперь в Европе уже никто, даже из самых завзятых либералов, не осмелился бы осудить русского царя за то, что он перевёл офицера из одного гарнизона в другой. Ведь с Лермонтовым, в сущности, только это и произошло. Жена и брат тоже должны будут оставить его в покое...

Чернышёв, сохраняя на дряблом лице важность и почтительность, прочёл резолюцию и передал её Меншикову, поскольку слова «в прочем быть по сему» касались его подчинённых — мичмана Кригера, сидевшего на гауптвахте, и капитан-лейтенанта Эссена, отделавшегося замечанием.

Меншиков подержал бумагу только для виду: когда государь заговорил о внесении погибшего солдата Осипова навечно в списки Тенгинского полка, действовавшего в самых опасных, самых гиблых местах, у морского министра мелькнула догадка, что Николай Павлович втайне мечтает о такой же участи и для Лермонтова. Да, пожалуй, даже и не втайне: зловещая шутка о том, что нехорошо, мол, обходить господ офицеров, достаточно прозрачна...