Горечь и злость, поднявшиеся в душе Лермонтова из-за дуэли, улеглись как-то быстро. Острое раздражение и вражда к французу поостыли, не было и страха перед наказанием: начальство пока ничего о поединке не знало, и была надежда, что и не узнает. Или узнает когда-нибудь не скоро, думал Лермонтов, когда он станет сивоусым полковником, как его эскадронный командир Бухаров, либо же лысым и очкастым «известным нашим сочинителем», как князь Пётр Андреевич Вяземский.
Будничные дела — занятия в манеже, парадировки, пеший строй — продолжались только до обеда, и Лермонтов почти не уставал.
Исключение могли бы составить караулы, длившиеся целые сутки, но за это время он нёс караул только раз — в Александровском дворце — и то лёгкий, так как двора в Царском ещё не было.
Погода здесь стояла тихая, ясная, морозная по вечерам и почти тёплая после полудня. Пообедав в артели, Лермонтов шёл на конюшню, сам седлал солового нетабельного мерина Августа (Парадёру и так доставалось в манеже) и ехал куда глаза глядят.
Въехав через Орловские ворота в парк, Лермонтов сворачивал в пустынную боковую аллею, огибавшую Большой пруд слева, радостно вдыхая сладковатый предвесенний воздух, щурился на пылавшие под солнцем огромные дворцовые окна или, глубоко запрокинув голову, глядел с седла на раннюю, прозрачную, как стекло, луну, тонувшую в безбрежной голубизне.
Бродившее в нём возбуждение было похоже на то, которое он испытывал всякий раз перед тем, как садился писать, но теперь оно словно раскалывалось на отдельные ощущения, и каждое из них существовало само по себе, не сливаясь с другими и не образуя того тревожно-звучного, зыбящегося целого, без чего, как давно заметил Лермонтов, садиться писать и не стоило.
«Не пишется! Не пишется! Не пишется!» — без огорчения напевал он, пуская Августа размашистой рысью посередине аллеи, по дорожке, протоптанной в вязком снегу другими лошадьми. И, ритмично подпрыгивая на стременах, вторил самому себе: «Зато как скачется! Как скачется! Как скачется!..»
В субботу, двадцать четвёртого февраля, Лермонтов дежурил по полку.
Ещё в день дуэли, в санях по пути домой, Монго настойчиво убеждал его «служить отлично, благородно» (он так и говорил этими словами, как писали в аттестациях), чтобы в случае чего иметь хорошие отзывы от начальства, и Лермонтов, неожиданно для себя самого, вот уже почти неделю строго, а главное — легко, следовал этому совету.
Был седьмой час вечера. В высоких полукруглых окнах голубели предвесенние сумерки. Лермонтов поднялся с узенького и жёсткого диванчика, со скукой оглядел голые грязно-зелёные стены дежурной комнаты, в которой он провёл большую часть суток, подошёл к окну и, привычными пальцами настукивая по стеклу «кавалерийскую рысь», стал разглядывать красные с белым кубики казарм и прилегавший к полковой канцелярии двор с тщательно расчищенными в снегу дорожками.
Сейчас по одной из этих дорожек должен прийти сменявший его новый дежурный по полку, поручик князь Долгоруков. Вдвоём они только что произвели смену караула, обошли казармы и конюшни всех семи эскадронов, проверяя порядок в помещениях и наличие людского и конского состава, но по дороге в полковую канцелярию рассеянный князь что-то вспомнил и, извинившись, бегом вернулся в казарму своего эскадрона и вот уже с полчаса как не появлялся.
За спиной Лермонтова скрипнула дверь. Обернувшись, он увидел входящего в «дежурку» вахмистра седьмого, резервного, эскадрона Лондырева, назначенного рундом, помощником, к Долгорукову. Вытянувшись и кинув руку к фуражке, Лондырев попросил разрешения остаться в «дежурке». У него были не по-солдатски пышные соломенные усы и томные, несколько странные и даже вызывающие в его положении манеры.
— Ну, где же твой князь, братец? — дав разрешение кивком головы и сощурясь, спросил Лермонтов.
— Их сиятельство в эскадроне-с, — солидно и кратко ответил Лондырев, проходя на своё законное место, к столу, и не смея показать, что во взгляде Лермонтова он с неодобрением заметил то же насмешливое любопытство, с которым к нему относились и другие офицеры.
— Пора бы ему уже и здесь просиять, — без нетерпения, снова отворачиваясь и пряча невольную улыбку, сказал Лермонтов.
Лондырев промолчал.
На расчищенной дорожке, помахивая Лермонтову правой рукой в жёлтой неформенной перчатке и левой придерживая саблю, показался Долгоруков. Хлопнув дверьми и загремев шпорами, он ввалился в «дежурку» и с размаху сел на низенький табурет у стола.
— Извини, ради Бога, — виновато улыбаясь и переводя дыхание, сказал он, — кое-какие делишки в эскадроне пришлось доделать...
— Пустяки, Саша! — думая о своём, рассеянно и не совсем искренне отозвался Лермонтов. — Некуда мне торопиться...
А думал он о том, что каким бы спасительным и благоразумным ни было его желание последовать дружескому совету Монго и целиком отдаться службе, он не мог с головой уйти в мелочи полковой жизни и закопать себя в Царском.
Даже поставив крест на светских развлечениях, которые он очень любил, Лермонтов не мог отказаться от поездок в Петербург: бабушка всё-таки болела, а судьба романа, лежавшего в цензуре, оставалась неизвестной...
Лермонтов часто ловил себя на странной и, как ему казалось, недостойной серьёзного человека изменчивости чувств и мыслей. Что-то подобное происходило с ним и сейчас. А ведь ещё вчера как легко, с каким радостным отрешением от соблазнов заступил он на дежурство...
Долгоруков, уже не сверяя ни постовых ведомостей, ни строевых записок, поставил свою роспись в книге дежурств, и они отправились к замещавшему полкового командира полковнику Баратынскому с рапортом, после которого Лермонтов освобождался окончательно.
Лермонтов вышел вместе с Долгоруковым в коридор и, ещё не зная твёрдо, что делать, решил было закатиться в офицерскую артель, сесть у камина в уютной и светлой буфетной и, попивая из звонкого хрусталя что-нибудь крепкое, послушать безобидные сплетни старика буфетчика Акинфыча: «А намедни — слыхали, Михаил Юрьевич, как наши-то в Павловске у цыган начудесили?..»
Но вдруг Лермонтов передумал и, пожелав Долгорукову спокойного дежурства, снова вошёл в кабинет полковника Баратынского.
— Ну-с, чему обязан? — слегка удивлённо, но дружелюбно спросил его Баратынский, впервые заменявший отсутствовавшего генерала Плаутина.
— Мне необходимо уволиться, Ираклион Абрамович, — без обиняков ответил ему Лермонтов. — Бабка у меня больна, и роман в цензуре лежит...
Баратынский игриво взглянул на Лермонтова:
— Бабушка, говорите, больна? А я-то думал, что у людей, которые сочиняют романы, фантазия побогаче, чем у нас, грешных...
Лермонтов сдержанно покачал головой.
— Нет, Ираклион Абрамович, — сказал он, — это, к сожалению, правда.
— Ну, ну, Михаил Юрьевич, — спохватился Баратынский, — я пошутил... Сколько дней вам нужно?
— Мне достанет двух: воскресенье я провёл бы у бабки, а понедельник — в цензуре.
— Ваша скромность делает вам честь, — сказал Баратынский, внимательно глядя Лермонтову в лицо. — Но есть в этом и нечто такое, что меня огорчает. Ведь писатель вашего ранга мог бы рассчитывать на другое положение.
Лермонтов вежливо улыбнулся и пожал плечами: я не писатель, господин полковник, я — кавалерийский офицер. Это и есть моё положение, по крайности, официальное.
— Н-да... — тихо протянул Баратынский и, переменив тон на прежний, светски-любезный, продолжал: — Но мы отвлеклись. Я только хотел спросить, не мало ли вам два дня. По опыту, хотя бы брата, я знаю, что цензура наша несговорчива...
Полковник Баратынский, флигель-адъютант государя, был родной брат известного поэта Баратынского и коротко знал почти всех литераторов. Лермонтову он нравился: красивый без фатовства, отлично образованный, всегда приветливый и без малейшего налёта солдафонства.
Баратынский недавно женился на сестре поручика князя Абамелека, за малый рост прозванного в полку Мальчик с Пальчик. Абамелек страстно — и нередко в ущерб службе, как и сам Лермонтов, — увлекался живописью, и оба они частенько находили приют в полковничьем доме, где Мальчик с Пальчик, на правах родственника, оборудовал себе удобную мастерскую.
На мгновение Лермонтова охватил соблазн воспользоваться широким жестом Баратынского, который к тому же, оставаясь за генерала, был халифом на час и ни за что не отвечал. Но, снова вспомнив настойчивый совет Монго («А теперь, друже, служить отлично, благородно») и рассудив, что от служебного рвения зависит, быть может, вся его дальнейшая судьба, Лермонтов прогнал это мальчишеское желание.
— Я очень признателен вам за доброе отношение, Ираклион Абрамович, — подавляя вздох, сказал он, — но последнее время я очень часто отлучался, и теперь мне необходимо навести порядок во взводе. Я прошу у вас два дня.
— Ну что ж! Речь не мальчика, но мужа! Свои два дня вы получите...
Лермонтов встал.
— Благодарю вас, Ираклион Абрамович. Разрешите идти?
— Ну конечно же! — Баратынский тоже поднялся. — Передайте госпоже Арсеньевой, что я от души желаю ей скорейшего выздоровления, а вам в цензуре — ни пуха ни пера.
Лермонтов рассмеялся.
— Как прикажете отвечать, Ираклион Абрамович? За первое — спасибо, за второе — к чёрту?
— По обычаю, по обычаю! — тоже смеясь, ответил Баратынский. — Только не забудьте доложиться вашему другу Годеину, чтобы он отдал в приказе...
Полковой адъютант штабс-ротмистр Годеин, в полной форме и только отстегнув полусаблю и сняв тяжёлый кивер, сидел в своём кабинете, прилежно склонившись над раскрытым бюро. Сознание того, что служебные часы окончились, а он всё ещё не может уйти, мешало адъютанту сосредоточиться: в какой уж раз он перечитывал лежавшие перед ним бумаги и никак не мог вникнуть в их смысл. Вернее, он просто не мог придумать, что можно сделать, чтобы запрятать их истинный смысл, который сейчас был слишком на виду.
Дав себе слово не отходить от бюро, пока не придумает, что же всё-таки можно сделать с опостылевшими бумагами, но так и не придумав, адъютант нервно задёргал ногой, обутой в высокий лакированный сапог. При каждом движении, словно маленький колокольчик, тихо звенела шпора.
Адъютант прислушивался к этому звону сначала чуть-чуть раздражённо, потом безразлично, потом — с удовольствием. Незаметно для себя он стал нужным образом изменять ритм и вызвонил сперва генерал-марш («Всадники-други, в поход собирайтесь, радостный звук нас на подвиг зовёт...» — бездумно глядя в бумаги, шептал он знакомые слова), потом — «Mein lieber Augustin», потом — модную шансонетку. Выходило недурно: так, по крайней мере, казалось адъютанту...
С бумагами обстояло хуже. По должности штабс-ротмистр Годеин обязан был каждые две недели составлять расписание учений — полковых, в которых принимали участие все бывшие налицо строевые чины и музыканты: команды наездников — солдат особой выучки, которых готовили к самым трудным и опасным действиям на войне, — и, разумеется, офицерских, в которых принимали участие только офицеры, обычно во главе с одним из полковников, так как генерал, состоявший в государевой свите и в комиссии по разработке нового кавалерийского устава, сам на учениях присутствовал редко.
Эта-то обязанность, при прежнем командире, генерале Хомутове, бывшая настолько формальной, что Годеин с лёгким сердцем переложил её на плечи старшего писаря, сделалась теперь источником тяжёлых неприятностей, дважды в месяц терзавших беззаботного в остальном адъютанта, который для большинства своих однополчан оставался просто Петькой, как в те времена, когда он всего-навсего командовал взводом.
Особенно мучительно для мягкого характером адъютанта было составлять расписания полковых и офицерских учений; нужно было изловчиться так, чтобы дни и часы этих учений не совпадали с концертами и спектаклями в Большом и Александрийском театрах и конечно же — с балами и раутами в лучших домах столицы, поскольку без участия гусар любые сборища теряли свою главную прелесть — так, во всяком случае, думали сами гусары.
Если Годеин — тоже, как назло, завзятый любезник и театрал — скрепя сердце пренебрегал балами и балетами, ему приходилось выслушивать ядовитые упрёки товарищей: когда же он угождал товарищам, ему устраивал разнос генерал.
Отодвинув в сторону расписание команды наездников, в котором не было ни пропусков, ни подтасовок и которое Годеин собирался завтра утром подать генералу первым, адъютант положил рядом, срез к срезу, полковое и офицерское расписания и закурил.
Оба расписания начинались с первого марта — Сыропустной пятницы — и покрывали собой как раз обе первые недели Великого поста. Отсутствие трёх учебных дней, не считая двух воскресений — третьего и десятого, — сразу же бросалось в глаза.
Первое марта просили не занимать поклонники балета во главе с Никсом Вяземским и Севкой Сипягиным: в Большом давали «Сильфиду» с Тальони; шестого, после долгого перерыва, была «Фенелла» с Новицкой и Голландом, и в Александринку собирался весь полк. Зиял пустотой и ещё один день: в цирке Лежара и Кюзана впервые выступала знаменитая наездница Людвига Спалачинская, уже успевшая вскружить головы лошадникам Парижа, Вены и Варшавы. Смотреть Спалачинскую тоже готовились все. Надежды на великопостный запрет не было; спектакли Тальони и Спалачинской никто не отменит, чтобы не платить иностранным гастролёршам неустойки, а своя «Фенелла» пройдёт под шумок...
Были ещё просьбы от приглашённых на концерты к Виельгорским, на thés dansants к Карамзиным, на журфиксы к Бобринским, но, кроме одной или двух, выполнять эти просьбы Годеин не собирался.
Устало подняв голову от бумаг, адъютант чиркнул серной спичкой и долго глядел на огонь, пока не ощутил ожога. Придать бумагам мало-мальски заслуживающий доверия вид он больше не надеялся. Оставалось, положась на авось, нести их на подпись к генералу в том виде, как они были...
Из коридора, прервав оцепенение Годеина, донёсся шум шагов, звон шпор и удаляющийся голос Долгорукова, кому-то безразлично-весело сказавший; «Ты ещё здесь!» Ему, уже у самых дверей, запоздало и неразборчиво ответил что-то голос Маёшки — это было прозвище Лермонтова, полученное им ещё в юнкерской школе.
Открыв дверь, Маёшка приостановился на пороге и, как показалось Годеину, улыбнулся.
Затянутый в простую, как и полагалось на дежурстве, но сшитую по косточке синюю венгерку с голубым снуром, при сабле и ташке, сиренево, как все смуглые люди, побледневший от бессонной ночи, он молча прошёл в кабинет, обдав Годеина острым запахом конюшни и чуть не загасив свечи в канделябре, стоявшем на краю бюро. Пройдя к печке, Маёшка закрыл скрипучую дверцу и прислонился спиной к разогретым изразцам, ёрзая в поисках места похолоднее.
— Сменился? — заговорил Годеин, соскучившийся от одиночества. — А я вот корплю над проклятыми филькиными грамотами...
— Брось, — доставая сигарочницу и закуривая, сказал Маёшка, — завтра же воскресенье.
— Боюсь, мой друг, что никакого воскресенья завтра не будет, — оживляясь при мысли, что сейчас они с Маёшкой пойдут в артель, ответил Годеин. — Патрон предупредил, что прямо с утра приедет в полк. Так что уж лучше готовься играть в лошадки.
— Я, слава Богу, ночью наигрался...
И Лермонтов вспомнил, как всего несколько часов назад кровный английский жеребец Шекспир, которого, вместе с двумя другими — Шелли и Шериданом, — объезжали в полку для наследника, сорвался со строгой привязи, в щепки разбил дверь денника и прокуролесил по конюшне всю ночь, то угрожая разинутой желтозубой пастью, то гибко и гневно шарахаясь крупным телом и не давая дневальным поймать себя. Из-за этого Шекспира, чьё ржанье и беготня сильно тревожили и подстрекали других лошадей, дневальные не сомкнули глаз. Не спал и Лермонтов, которому пришлось распоряжаться поимкой норовистого тёзки великого драматурга...
— Я наигрался ночью, — повторил Лермонтов, — а теперь до вторника еду в Питер. Так что отдай в приказе.
— По мне, уезжайте хоть все, — раздражённо ответил Годеин. — Но ты-то... неужели тебе всё ещё мало?
Годеин знал все подробности дуэли, знал о совете, данном Лермонтову Монго, а главное, хотел провести с Лермонтовым вечер. Теперь это не получалось, и он сердился.
В коридоре раздались бодрые, по-хозяйски уверенные шаги и деловито-небрежно напевающий голос Долгорукова: «А Provence on гéсоltе des roses et du jasmin...» Годеин узнал слова той самой шансонетки, которую недавно так удачно вызванивал на шпоре. Характер у него был лёгкий; он опять забренчал шпорой, улыбнулся, и ему уже трудно стало дуться на Лермонтова, который всё это знал наперёд и молча курил у печки.
— Ну, хорошо, ты едешь, — уже обычным добродушным тоном сказал Годеин, — но только, Миша, помни...
— Я всё, всё буду помнить, — перебил его Лермонтов. — Ведь я умею быть серьёзным... как и ты. Поэтому прошу тебя сделать одну вещь...
Годеин улавливал в голосе Лермонтова таинственность, и это ему начинало нравиться. Подыгрывая Годеину, Лермонтов отошёл от печки, несколько раз оглянулся и, достав из кармана рейтуз маленький ключик, подал ему.
— Это от моего письменного стола, — почти шёпотом сказал Лермонтов, — как услышишь, что я арестован...
— Ты всё-таки думаешь... — глядя на Лермонтова с мальчишеским ужасом и восхищением, заговорил Годеин.
— Да, да, Петя, думаю, — нетерпеливо подтвердил Лермонтов, — вспомни тридцать седьмой год, — тогда у меня всё обшарили и здесь, и в Питере. Так вот: как услышишь, что я арестован, сразу беги и выгребай все бумаги. Правда, особенного там ничего нет, но поди влезь в душу жандарму, угадай, что ему может померещиться...
— Можешь мне ничего не объяснять, всё будет сделано, как нужно, — сказал Годеин, гордясь своей причастностью к тому таинственному, во что вовлекал его Маёшка. Это было гораздо значительнее и интереснее, чем сидение с Маёшкой в артели. Годеин был вознаграждён.
Они распрощались.
«Какой, однако, Петька мальчишка, — уходя, подумал Лермонтов, — а ещё упрекают в этом меня...»
Когда, уже во дворе, шагая по мягкому, почти неслышно и вяло хрустящему снегу, Лермонтов подошёл к воротам, он услышал доносившееся из генеральской конюшни сердитое ржанье Шекспира.
«Опять, поди, сорвался, бестия!» — со смешанным чувством досады и восхищения подумал Лермонтов и приостановился. Ржанье повторилось — звонкое, злое, как брань, и после короткой тишины до Лермонтова донёсся дробный топот подков по деревянному полу, так измучивший его прошлой ночью.
«Разве пойти только посмотреть?» — опять подумал Лермонтов, и ему представилось, как изнеженный, похожий на молоденькую женщину Саша Долгоруков нетерпеливо топчется среди дневальных, которые откровенно боятся озорного коня, и неумелой матерной руганью пытается вселить в них дух великого Александра, укротившего когда-то Буцефала. Но, всё больше не слабея, а как-то пустея от усталости, Лермонтов махнул рукой и, уже не колеблясь, зашагал в ворота мимо часового, который сделал ему «на караул».
В сгустившихся сумерках Лермонтов шёл вдоль низкой чугунной ограды Екатерининского парка, над которой нависали опушённые снегом ветви деревьев. Иногда синица, вспорхнув, встряхивала ветку перед самым лицом Лермонтова, и тогда он, вместе с приятным холодком, ощущал едва уловимый, свежий и тоже холодный запах снега.
С тех пор как Лермонтов попал в Царское, его здесь больше всего поражали две вещи: зимой — вот этот запах снега, свежий, тонкий, летучий аромат, не похожий ни на один запах в мире; летом — изобильная, совсем не северная пышность листвы. Взойдёшь солнечным днём на верхушку Большого Каприза, и у ног твоих радостно заплещется, засверкает зелёное тёплое море. Все горести забываются, и ничего-ничего не надо; вот так бы только стоять и любоваться, сняв фуражку и подставив лицо и волосы тёплому ветру...
Квартировал Лермонтов на углу Большой и Манежной, в двухэтажном деревянном доме со множеством резных украшений. Из-за этих украшений дом выглядел немного ненастоящим и напоминал большую вятскую игрушку. Нетронутый снег, густо покрывавший веранду, был похож на ватную подстилку для рождественской ёлки.
До выхода в отставку здесь жил и Монго, сохранявший за собой комнаты и изредка наезжавший в Царское — навестить Лермонтова и бывших однополчан.
Когда Лермонтов, отворив запертую изнутри калитку и пройдя тихий и тёмный сад, отряхиваясь, взошёл на крыльцо, ему открыл его камердинер Вертюков.
— Ужин готов, Михаил Юрьевич, — сказал он с той простотой и значительностью, с которой всегда говорил о домашних делах, — и постель нагрета...
— Не надобно ни ужина, ни постели, — ответил Лермонтов, — я еду в Питер...
— Поликей с утра пьяный лежит — ехать-то не с кем... — так же значительно, но уже с другим — суровым — оттенком в голосе сказал Вертюков.
— Я поеду по чугунке, — ответил Лермонтов.
— Не можно того, Михаил Юрьевич, — нахмурившись, возразил Вертюков, — барыня прогневается...
— Ах, оставь! — с досадой процедил Лермонтов, сбрасывая шинель на руки Вертюкову и проходя в комнаты. — Подай-ка лучше чаю. Да пусть Сердюк вицмундир приготовит...
По привычке всех гвардейских офицеров Лермонтов во время дежурства и после, чтобы взбодриться, пил чай такой крепости, что цветом своим он был темнее мумма — самого тёмного из коньяков. У Лермонтова эта привычка была ещё сильнее, потому что и писал он чаще всего тоже по ночам.
Когда Вертюков подал дымящийся на подносе чай, Лермонтов поднял стакан и посмотрел через него на висевшую под потолком олеиновую лампу. Большое белое пламя блеснуло сквозь тёмно-бурую жидкость крошечной шафранной искоркой. Лермонтов благодарно кивнул и, сладко обжигаясь, сделал глоток.
Пока он пил чай, денщик, молодой солдат-хохол по фамилии Сердюк, стал приготавливать ему вицмундир. Несмотря на свойственную многим южанам медлительность в движениях. Сердюк был сметливый и расторопный солдат и в денщики попал только потому, что никак не мог научиться закрывать левый глаз при стрельбе.
Раскладывая на маленькой козетке травянисто-зелёный сюртук с малиновыми отворотами и золотым шитьём на воротнике и рукавах, который собирался надеть Лермонтов, Сердюк, не разгибая спины, сказал вопросительным тоном:
— Ваш блаародь, а кажуть — нэзабаром воля выйдэ!
— Вот хорошо! — прихлёбывая чай и с блаженным чувством вытягивая под столом ноги, ответил Лермонтов. — Наконец-то я от вас с Вертюковым избавлюсь! А заодно и от пьянчужки Поликея...
Вертюков, потомственный тарханский дворовый, стоя руки в боки и степенно наблюдая, как барин пьёт чай, укоризненно взглянул на Лермонтова.
— Ни! Та воля выйдэ не для панов, а тильки для селян!— задумчиво протянул Сердюк, кончая раскладывать на козетке мундир и распрямляясь.
— Хитры больно! — усмехнулся Лермонтов. — Сами хотите освободиться, а я оставайся в лапах ващей щайки!..
— Ось, бачьтэ! — неожиданно обиделся и Сердюк. — Та що ж мы вам робымо?
— В том-то и дело, что ничего не робите! — с притворной суровостью ответил Лермонтов. — На квартире кавардак и грязища; зимой волков морозить можно, летом — жара и мухи. Пойти вас куда-нибудь — потом с фонарём не сыщещь. Из Питера неделю добираетесь, да и то чуть не ползком...
— Якый же то солдат, хто горилки нэ пье! — убеждённо, скороговоркой ответил Сердюк.
Лермонтов молча отставил стакан. Сердюк хотел было подать ему одеваться, но Вертюков остановил денщика строгим взглядом и, ловко перехватив сюртук, подал его Лермонтову сам.
— Ваш блаародь! Так когда ж, вона, та воля выйдэ? — снова начал Сердюк. — Видписал бы на село землякам...
— Не знаю! — сбрасывая пропахшую конюшней венгерку и надевая с помощью Вертюкова сюртук, ответил Лермонтов. — Спроси у эскадронного писаря.
— Це вы про Ульянича? — разочарованно спросил Сердюк. — Та вин же пёрший дурень во всиму полку! Що такый вил може знаты?
— Ну, тогда у полкового! — застёгивая крючок воротника и подходя к зеркалу, обронил Лермонтов.
— О, це друге дило! — оживился Сердюк. — То дядько дуже головатый, тильки до грошей больно падкий.
— Ладно! Будто ты до них не падкий. Ступай-ка прочь! — уже немного сердясь, ответил Лермонтов. Он не знал расписания поездов на железной дороге и боялся, что опаздывает.
— Ось, ось! Завше так! — горестно сказал Сердюк, отходя вглубь комнаты. — Ты пана кресты, а вин кричит «пусты»...
— Ну, будет мне тут с вами! — хватая из рук Вертюкова шинель, крикнул Лермонтов. — Дайте хоть убраться спокойно...
На ходу одеваясь, он быстро пошёл к двери, провожаемый вздохом Вертюкова, который больше не осмеливался напомнить Лермонтову о том, что бабушка запретила ему ездить по железной дороге.
— Та неси вас Господи! — с независимым видом бросил вслед Лермонтову Сердюк, дождавшись, когда за ним хлопнула дверь.
Как Лермонтов и думал, до станции железной дороги ему пришлось идти пешком, — единственный извозчик попался только у Борового трактира, откуда до чугунки рукой подать.
Купив билет в низеньком станционном балагане и узнав, что до отхода поезда ещё чуть ли не десять минут, Лермонтов остановился на крылечке отдышаться после быстрой ходьбы.
Откуда-то сбоку послышался конский топот, тонкий визг полозьев, и мимо него, бойко перевалив через сугроб, пронеслись лёгкие сани-бегунки, круто и неожиданно развернувшись в нескольких шагах от крылечка.
в бледно-зелёном свете газового рожка Лермонтов увидел офицерские шинели седоков и, не желая встречаться ни с кем из знакомых, через пустой и тёмный путевой двор быстро пошёл к месту посадки. Там уже стоял недавно прибывший из Петербурга поезд, и приземистая машина, похожая на опрокинутую и приплюснутую бочку с высокой чёрной трубой, грохоча по рельсам и кидая в вечернее небо снопы оранжевых искр, катилась по обходному пути, чтобы, прицепившись к противоположному концу поезда, снова вести его в столицу.
Пассажиров было немного. У фонарных столбов толпилось несколько мешан в картузах и чуйках и два-три мелких чиновника дворцового ведомства; поодаль, отдельно от них, в длинных шинелях с низкими пелеринами и треугольных шляпах, надетых по-придворному, вдоль, сбившись в тесный кружок, негромко разговаривали отпущенные на побывку лицеисты.
Машина, обдав Лермонтова непривычным кисловато-горьким запахом каменного угля, подогнала поезд к жиденькому деревянному помосту и с длинным прерывистым лязгом остановилась. Мещане, подхватив с помоста узлы, заспешили на свои места, в третий класс. Степенно пошли садиться чиновники. И только лицеисты продолжали стоять кружком.
Оглядевшись, Лермонтов заметил остановившуюся шагов за двадцать впереди лакированную берлину первого класса и направился к ней...
— А и верно — это кто-то из гусар, чуть ли не Лермонтов, — услышал он за собой знакомый низкий голос. — Ей-богу, он! Эй, Лермонтов, пожалуйте к нам!
Лермонтов обернулся. У подножки другой такой же берлины стояли две высокие офицерские фигуры. Это были квартированные по соседству с гусарами жёлтые кирасиры — полковник Золотницкий и ротмистр Бодиско. Обоих, особенно Золотницкого, Лермонтов хорошо знал. Видно, это они и подъехали на бегунках, когда Лермонтов вышел из балагана.
— Ну, ну, подходите, нелюдим вы этакий! — закричал Золотницкий.
Лермонтов неохотно пошёл. С откровенным любопытством всматриваясь в него сквозь темноту, оживлённо задвигались и зашептались лицеисты. Вместе с Бодиской и Золотницким Лермонтов поднялся в берлину. Над дверью в жестяном фонаре дрожало пламя свечи, окружённое мутно-радужным шаром, по плюшевой обивке диванчиков пробегали тени.
Лермонтов сел к тёмному окну, Бодиско и Золотницкий, весело переговариваясь и суетясь, устроились напротив.
— Так, значит, на крыльце станции были вы, — обращаясь к Лермонтову, сказал Золотницкий и добавил, уже Бодиске: — А ведь твой Степан, смотри-ка, сразу узнал...
Бодиско, с жаром подхватив, принялся расхваливать своего денщика, как он расхваливал бы борзого кобеля, — убеждённо, обстоятельно и всё время подчёркивая в нём такие качества, которые вряд ли могли украсить человеческое существо.
Лермонтов, привалившись к стенке, лениво слушал и не мог понять, серьёзно говорится это или так — чтобы убить время.
— Ты расскажи, как он обедню испортил, — прыская, перебил приятеля смешливый толстяк Золотницкий. — Да, да. Это уж непременно...
И Бодиско со смехом стал рассказывать, как Степан, привезя его однажды на станцию, вот так же, как сегодня — только дело было днём, — на обратном пути заехал в трактир, пропустил чарочку и, оставив лошадь у коновязи, навеселе пошёл бродить по Царскому. Любопытство привело его в костёл, где в это время шла служба. Всё ему здесь было интересно; и непривычная одежда священников, и музыка, и то, что — церковь, а все сидят. Сначала он постоял у колонны, недалеко от входа, а потом, когда его слегка разморило, тоже робко присел на краешек скамьи.
Ксёндз, закончив чтение какого-то текста из Священного Писания, громко провозгласил обычные; «Dominus vobiscum!» Степану же послышалось, будто это его спросили про барина; «Дома ли Бодиско?» Он вскочил, стал во фрунт да как гаркнет на весь костёл; «Никак нет! Отбыли в столичный город Санкт-Петербурх!..»
— Ну, беднягу, натурально, замели, — смеясь, продолжал Бодиско, — какой-то прапорщик-полячок самолично свёл моего Степу на «губу». Пришлось мне на другой день вызволять и его и мерина...
Рассказ, пожалуй, и в самом деле был забавен, но Лермонтов не засмеялся и только вяло кивнул. «Какой, должно быть, болван денщик у этого Бодиски, — подумал он, — да и сам-то барин недалеко ушёл...»
Извинившись тем, что провёл ночь на дежурстве, Лермонтов круче, чтобы не скользить, привалился к стенке и под неровный, нарастающий бег поезда задремал.
Раза два или три от каких-то толчков он просыпался, ловя обрывки разговора и мутно взглядывая в темноту сквозь толстые стёкла берлины. За окнами расстилались тянувшиеся до самого Петербурга поля, гулко-пустые и дремотные, и только однажды блеснули и пропали, будто падучие звёздочки, редкие огоньки Пулковской обсерватории.