В первое время по возвращении Лермонтова домой бабушка по нескольку раз в день от буйной радости переходила к мрачному отчаянию и наоборот. Она приказала слугам никого не принимать и, что ещё хуже, никуда не пускала Лермонтова. Так бабушка вела себя и в радости, и в горе. «Ну что же! Спасибо твоим дружкам! — иронически-радушно говорила она, — Не доводилось мне живать среди людоедов, теперь поживу: Алексей Ларионыч сказал, что тебя отправляют против чеченцев, а уж одного тебя я туда не пущу!..»
Бабушка тем-то и отличалась, что всегда трезво и практично смотрела на жизнь, и то, что сейчас она говорила несбыточные химерические вещи (куда, в самом деле, ей ехать в Чечню?), означало у неё крайнюю душевную растерянность, почти отчаяние. И Лермонтов в такие минуты готов был разрыдаться от жалости к бабушке, несмотря на то что был зол на неё за то, что она почти насильно держала его взаперти.
Даже заказать новую форму бабушка не отпустила его: Андрей Иванович привёз закройщика от Штауба, знаменитого в Петербурге военного портного, и тот снял мерки с Лермонтова и с Монго, который тоже должен был ехать на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк, куда он поступал добровольно, но, разумеется, приняв совет государя. Теперь Монго переселился на Сергиевскую, чтобы вместе с Лермонтовым готовиться к отъезду.
Впрочем, бабушке очень скоро пришлось отменить свои запреты. Но лучше бы и не приходилось: Лермонтова неожиданно вызвали в Третье отделение, к самому Бенкендорфу. Как раз в это время от Штауба привезли готовые уже мундиры и шинели, и самочувствие Лермонтова испортилось окончательно.
Примеряя сюртук, он с горестным безразличием видел в зеркале, как некрасиво, будто юбка, качались от каждого движения длинные фалды, ударяя его под коленки.
— Да-а, не к роже кокошник! — удручённо сморщившись, протянул он вслух.
Плохи были пехотные шпоры — глухие, тусклые; ужасен прямой, как стамеска, и нескладный палаш.
И всё это выглядело особенно жалко рядом с блестящей кавалерийской экипировкой Монго...
Как всегда в подобных случаях, скрыть вызов к Цепному мосту от бабушки не удалось. «Господи Боже мой! Что им теперь-то от тебя нужно?» — по-простонародному голосисто запричитала она. Но этого Лермонтов и сам не знал, хотя смутно догадывался, что разговор пойдёт о Баранте. Не знал он, и как держать себя при этом разговоре: в тридцать седьмом году он притворился этаким пустоголовым фендриком, который сгоряча скропал вирши, сам не понимая их ядовитого смысла, а когда понял — тут же и раскаялся, что было подтверждено и почтенной роднёй его (подразумевалась бабушка и Алексей Илларионович Философов), и начальниками.
Как ни странно, этот нехитрый приём тогда удался. Сейчас он удаться не мог: и не о виршах дело шло, и Бенкендорф с государем достаточно просветились на его, Лермонтова, счёт и ни за что в его наивность теперь бы не поверили.
Лермонтову нужен был толковый совет, но ни Аким, ни Монго, жившие рядом, дать его не могли: Аким — по молодости и неопытности, Монго же — потому что заболел новой причудой.
Сидя на съезжей, в полиции, он от нечего делать перевёл на французский «Бэлу», а теперь целыми днями просиживал за переводом «Княжны Мери», говоря, что ему не терпится испробовать выработанный им слог на тексте, в котором, как он выразился, «содержится кое-какая психология и есть даже метафизические пассажи». Ничего другого он просто не воспринимал.
А Лермонтова, наоборот, нисколько сейчас не интересовали эти переводы, хотя, к его удивлению, Монго справлялся с ними преотлично.
За советом он отправился к зятю князя Петра Андреевича Вяземского, Пьеру Валуеву. Княгиня Вера Фёдоровна с младшей дочерью была за границей, на водах, князь Пётр Андреевич несколько дней назад уехал в свою подмосковную деревню Остафьево, к голодающим мужикам, в надежде хоть чем-нибудь им помочь.
В небольшой валуевской гостиной на втором этаже Лермонтов застал самого хозяина, его жену Машу, сияюще радушную молодую даму, которую портил курносый нос и которую прозвали за это la belle Laide, брата Валуева, Родольфа, и дальнего родственника княгини Веры Фёдоровны, молодого дипломата, князя Ивана Гагарина. Князь Иван, состоявший в должности второго секретаря российского императорского посольства в Париже, возвращался на днях к месту службы, и, как говорили, — против своей воли.
Сейчас, в белой рубашке и чёрном галстуке, но без сюртука и даже без жилета, сидя на диване, он возбуждённо говорил, беря одновременно книги из беспорядочно набросанной перед ним груды и бегло проглядывая их; те, которые князь решал брать с собою в Париж, он кидал на ковёр, к ногам стоящего рядом камердинера-француза месье Куртада.
— Патерик берём, Остромира берём, Поль де Кока — дубьём! — прерывая свою речь, вполголоса приговаривал он, сортируя книги, а увидев Лермонтова, многозначительно улыбнулся и возвысил голос: — Вот и ещё один, кому вреден север!..
Лермонтов, обойдя мужчин с рукопожатиями и приложившись к ручке хозяйки, уселся рядом с нею на угловой диванчик и машинально закурил сладкую дамскую пахитоску, которую она ему предложила.
Разговор, как оказалось, шёл о поездке князя Петра Андреевича, поездке не нужной и бесцельной, поскольку, не имея денег, он уехал с пустыми руками — просто чтобы в тяжёлое время не оставлять людей одних.
Голодали не только его мужики. Голодали крестьяне нескольких губерний: Московской, Тульской, Орловской, Калужской. Прошлым летом во многих уездах из-за засухи не собрали ни одного зерна, чуть не весь скот пал от бескормицы. Уже с осени люди ели только хрен да лебеду, зимою — солому с крыш. Весною не стало и этого. По дорогам бродили толпы исхудавших, оборванных крестьян, прося милостыню у проезжих, а кое-где — и грабя. Дворовый человек кого-то из Нарышкиных состряпал подложный манифест о «воле» и читал его в трактирах и на постоялых дворах, подбивая мужиков на бунт против господ. Лермонтов ничего об этом не знал (Пензенская губерния не голодала), но вспомнил разговор о «воле» с Сердюком и пересказал, представляя в лицах себя и своего бывшего денщика.
— Плохая тут забава, барин! — мрачно ответил князь Иван, которому показалось, будто Лермонтов недостаточно серьёзно относится к предмету разговора.
— Да уж что за забава, — сразу же согласился Лермонтов, — но ты скажи другое: откуда они всё знают? «Нэзабаром воля выйдэ», — повторил он слова Сердюка. — Да я сам, например, едва слышал об этом.
— В том-то наша и беда, — ещё мрачнее сказал князь Иван, — Мы думаем, что вопрос о воле касается больше их (он сделал ударение на этом слове), а на самом деле нет важнее вопроса для нас. А попал он в руки людей, которые не только никогда не смогут, но и не захотят его разрешить: Блудов, Киселёв, Орлов, Меншиков и твой лучший друг, граф Бенкендорф, — князь Иван улыбнулся Лермонтову, — не помню уж, кто ещё. Но можно быть уверенным, что ничего практически полезного этот комитет не решит. Орлов и Бенкендорф будут пугать государя призраком мужицкого бунта, как будто мужики, которым серьёзно пообещали близкое освобождение, больше расположены бунтовать, чем те же мужики, у которых вовсе нет никаких надежд на свободу. В конце концов всё выльется в какие-нибудь идиотские полумеры, которые и действительно вызовут мужицкий бунт, — да какой! По сравнению с ним пугачёвщина покажется не страшнее кулачных боев, которые мужики устраивают на святки. И солдаты тогда уж не будут спрашивать вас, когда выйдет воля, а просто поднимут на штыки или порубят саблями, как сейчас вы их учите рубить лозу.
Князь Иван округлил свои тёмные глаза и остановил их на Лермонтове, словно говорил для него одного. Лермонтов слабо улыбнулся. Воцарилась неприятная тишина.
— Надеюсь, что всё это произойдёт не настолько быстро, чтобы мы не успели выпить шампанского, — с натянутой шутливостью сказал Пьер Валуев.
Он позвонил и приказал вошедшему лакею принести шампанского.
— Пью за то, чтобы ваше пророчество никогда не сбылось, князь, — будто от холода подёргивая плечами, сказала la belle Laide, подняв бокал.
— Вашими бы устами, дорогая кузиночка... — хмуро ответил князь Иван, чокаясь с нею. Все остальные чокались в молчании.
Лермонтов подумал, что хорошо бы переменить тему, и, поставив бокал, заговорил:
— Кстати, о моём друге, графе Бенкендорфе. Он жаждет лицезреть мою особу, а мне противно, и не знаю, как держать себя...
— Да ты просто презирай его! — снисходительно улыбаясь и делая знак подошедшему месье Куртаду, что он может забирать книги, сказал князь Иван.
— А я и презираю.
— Ты презираешь его отвлечённо, разумом, и только как жандарма, — деловито объяснил князь Иван. — Этого мало. Нужно презирать его чувствами и как человека, тогда тебе будет легко с ним.
— В самом деле, что тебе стоит! — улыбаясь и почти радостно блестя на Лермонтова очками, сказал Пьер Валуев, довольный, что неприятный разговор перебился.
La belle Laide, поняв мужа, тоже с облегчением рассмеялась и, подавившись дымом, закашлялась.
— Кстати, ты знаешь, что он боится кошек? — спросил князь Иван.
— Не знаю, но верю тебе... И мне в связи с этим взять с собою в Третье отделение кота? Чёрного? И колоду гадальных карт? Так, что ли? — Лермонтов, поднявшись с места, стал искать глазами пепельницу, не видя, что она перед ним.
— Это, может быть, и лишнее, — отвечал князь Иван, — но знать, что взрослый мужчина, да ещё генерал, боится кошек, — по-моему, уже презирать его...
— Шутники-с вы, ваше сиятельство! — увидев наконец пепельницу, сказал Лермонтов.
— Да я вовсе не шучу! — возразил князь Иван, сердито глядя на месье Куртада, который приближался с новой стопкой книг. — Убежать из чужой страны, не заплатив долгов, как однажды сделал наш герой, по-твоему, тоже шутка? Et il l`а fait, lui. Il a fait un trou á la lune, comme disent les compatriotes de ce monsieur.
Месье Куртад, положив книги, остановился около дивана, как уже делал раньше, но мелькнувшее на его лице любопытство не понравилось князю.
— Alles vous occuper de vos affaires! — отослал он француза, досадливо дрогнув тонкими бровями.
И, стараясь говорить только по-русски, рассказал, что в его руках находилась целая переписка, из которой явствует, что в молодости Бенкендорф наделал в Париже множество долгов и, не заплатив, тайно уехал. Долги потом, разумеется, были уплачены (хотя и не Бенкендорфом), но тогдашнему послу, князю Куракину, только с большим трудом удалось потушить скандал.
— Недурно, а? — сказал среди общего молчания князь Иван. — Особливо если припомнить, что сей добродетельный муж поставлен ныне следить за честностью других... Вот какие ничтожные людишки нами правят, — добавил он с неожиданной злобой и жестокостью, которые поразительно не вязались с мягкостью черт его породистого лица, с изысканностью всего облика, — но мы этого не осознаем, нам подавай какие-то особенные факты, чтобы мы научились презирать...
Встреча с Бенкендорфом, состоявшаяся на следующий день, протекала тяжело, и Лермонтов, внутренне усмехнувшись, отметил про себя, что князю Ивану не удалось внушить ему настоящего презрения к шефу жандармов.
Подъехав к особняку у Цепного моста, Лермонтов отпустил кучера Василия и, потоптавшись нерешительно у подъезда, прошёл мимо часового в вестибюль и показал чиновнику в форточке вызов. Тот сам провёл его на второй этаж и сдал другому чиновнику, помоложе летами и постарше, как догадался Лермонтов, чином. Этот, знаком пригласив Лермонтова идти за собой, провёл его через роскошный внутренний вестибюль с белыми мраморными колоннами и очень порядочными фресками на стенах и, свернув в какой-то закуток, ввёл в полутёмную, убого обставленную горницу. Там, как раз напротив двери, сидя за небольшим столом, что-то писал франтоватый молодой брюнет — уже не чиновник, а офицер, в классическом небесно-голубом мундире с аксельбантом и серебряными басонными эполетами. Подняв блестящую от помады голову, он с неприязненным любопытством взглянул на Лермонтова и подставил ухо чиновнику, который шёпотом что-то сказал ему и вышел.
— Попрошу сесть и подождать! — неопределённо кивнув напомаженной головой, процедил сквозь зубы брюнет и снова склонился над столом.
Лермонтов осмотрелся вокруг: кроме грязного кожаного дивана, стоявшего у стены, другой мебели в комнате не было. Лермонтов брезгливо поморщился и покачал головой.
«Отчего это все жандармы щёголи? — прислонившись к стене и разглядывая напомаженного брюнета, подумал он. — Вот и Самсонов тоже, который заседал в суде... Впрочем, отчего бы ни было, чёрт с ними!» — зло ответил он сам себе и отвернулся. Вынув из кармана часы, Лермонтов увидел, что время, на которое его вызывали, уже вышло.
— Сударь, — сказал он брюнету, — я приглашён сюда для свидания с графом Бенкендорфом и прошу вас напомнить ему обо мне.
Брюнет, будто его ужалили, вскинул свою зализанную голову и с обидой ответил:
— Я вам не сударь, а офицер корпуса жандармов! А напоминать у нас не принято, у нас все ждут...
И снова опустил взгляд в бумаги, хотя Лермонтов видел, что он всё ещё переживает обиду. Лермонтов подождал, пока брюнет вновь собрал внимание и целиком сосредоточил его на своей писанине, потом опять достал часы и нажал на головку. Раздался резкий, дребезжащий звук. Брюнет, вздрогнув, болезненно дёрнулся на стуле и метнул гневный взгляд на Лермонтова:
— Кто вам позволил забавляться здесь?
— А я и не забавляюсь. Я справляюсь о времени...
Через некоторое время появился чиновник, опять новый, с продолговатой, облысевшей пятнами, будто вытертая шуба, головой и повёл Лермонтова к Бенкендорфу.
Бенкендорф во время разговора смотрел на Лермонтова так, будто видел его впервые, и заставил испытать множество мелких унижений, против которых человек, оказавшийся в подобном месте и в подобном положении, бессилен, как он был бы бессилен против тигра в его клетке. Бенкендорф, например, два раза просто выгонял Лермонтова из кабинета, предлагая ему «подумать в коридоре» и согласиться на его предложение. Лермонтов, сдерживая бешенство, выходил; выходил и Бенкендорф, надолго исчезавший где-то в недрах своего учреждения.
Особенно долго он не приходил во второй раз. Потеряв терпение и не очень задумываясь о последствиях, Лермонтов хотел уже уйти. Но часовой, стоявший у выхода на лестницу, не выпустил его. И тогда, вопреки здравому смыслу, вопреки сентенции суда, вопреки царской резолюции, всё-таки оставлявшей его офицером, Лермонтов ощутил, как всем его существом завладел страх, внезапно и неодолимо поднявшийся из каких-то глубин, где с ним ещё можно было справляться: а что, если его навсегда оставит здесь этот тучный, краснолицый, с лиловыми прожилками на щеках старик, у которого такие пустые и холодные глаза?..
— Так вы надумали? — спросил Бенкендорф.
Спросил не сразу, а после того, как, появившись, медленно открыл ключом дверь кабинета, пропустил вперёд себя Лермонтова, прошёл за ним сам, сел у стола, дождался, когда сядет Лермонтов. В пустых ещё недавно глазах светилось ожидание и то, чего Лермонтову не хотелось замечать, но что всё-таки было: ум и какая-то дьявольская, инквизиторская способность проникать взглядом в душу собеседника.
— Так вы надумали? — повторил Бенкендорф, потому что Лермонтов не ответил.
Бенкендорф хотел заставить Лермонтова написать письмо Баранту-сыну и признать в нём, будто он, Лермонтов, неверно показал на суде, что умышленно выстрелил мимо на поединке.
Лермонтов уже раньше решительно ответил Бенкендорфу несколько раз, что он не может так написать, поскольку это было бы ложью. За эти-то ответы Бенкендорф и выгонял его дважды в коридор...
Но сейчас Лермонтов не думал о смысле ответа. Он только хотел помешать Бенкендорфу почувствовать свой страх. И он, прямо и твёрдо глядя в глаза Бенкендорфу, негромко ответил после долгого молчания:
— Надумал, ваше сиятельство...
Бенкендорф оживился; и лицо, и глаза, и жесты его подобрели.
— Вот и хорошо! — почти весело сказал он, — Я же торжественно повторяю своё обещание просить за вас государя... (Речь шла о возвращении в полк).
Лермонтов приподнялся на стуле и церемонно поклонился:
— Благодарю, ваше сиятельство... Однако позвольте мне объясниться...
Бенкендорф смотрел на него с непритворным, почти дружеским вниманием.
— В том, чтобы я написал письмо, лично заинтересован барон Эрнест де Барант, — по виду спокойно сказал Лермонтов, — но особенно настаивает на этом его отец, барон Проспер...
— Видите ли, — мягко и фамильярно, будто доверяя близкому человеку домашний секрет, перебил Бенкендорф, — на этом сходятся интересы обоих...
— Совершенно верно. Но и у меня есть свои интересы.
Бенкендорф слегка поморщился.
— Я сегодня дважды обещал вам своё покровительство, — сказал он с едва уловимой досадой. — Обещаю в третий раз.
Лермонтов опять привстал и поклонился:
— По логике я и должен был бы послать вызов барону Просперу, но он, как известно, глава дипломатической миссии и выходить на поединки не может...
— Простите... Я, кажется, ослышался! — стараясь справиться с внезапным смятением, сказал Бенкендорф.
— Нет, нет! — замотал головой всё больше бледневший Лермонтов. — Вы слышали как раз то, что я сказал... Итак, послать вызов отцу нельзя, послать сыну — бесполезно, он за границей... Когда я выйду отсюда, я пошлю вызов вам, чтобы избавиться от шантажа! — раздельно закончил он, переходя на шёпот.
— Как? Что вы сказали? — тоже шепча из невольного подражания Лермонтову и всё ещё не веря своим ушам, ошеломлённо спросил Бенкендорф.
Лермонтов молчал, глядя ему прямо в глаза и до боли в пальцах сжимая неудобные резные подлокотники кресла. Молчал и Бенкендорф, взгляд которого постепенно наливался ненавистью и начинал зелено, по-волчьи блестеть.
— Безумец! Мальчишка! — с трудом овладевая собой, сказал он. — Благодарите Бога и государя за то, что они так высоко меня поставили и месть такому ничтожеству, как вы, для меня невозможна!..
Лермонтов, ослабевший, без кровинки в лице, шатаясь, поднялся.
— Разрешите мне уйти, ваше сиятельство! — прошептал он.
Бенкендорф, не отвечая и не глядя на него, некоторое время тяжело о чём-то раздумывал, а потом позвонил и, заикаясь от тихого бешенства, приказал вошедшему чиновнику «проводить господина поручика»...
Вернувшись домой, Лермонтов бросился на постель и проспал до вечера, а после ужина пошёл успокоить бабушку, солгав ей, будто Бенкендорф вызывал его единственно затем, чтобы сделать отеческое внушение и предостеречь на будущее, ну и конечно же передать поклон ей, бабушке. Лгал Лермонтов, как всегда, когда хотел уберечь бабушку от волнений, то есть с той поразительной простотой и правдивостью, которая делала его ложь во сто крат убедительнее самой истинной правды.
— «Passez mes amitiés á madame vorte grand’ mére», — передал он бабушке будто бы сказанные Бенкендорфом слова. — Но я думаю, — тоном лёгкого сомнения добавил Лермонтов, — что здесь больше любезности, чем искренности, вы же знаете, какой граф куртизан.
— Ну, конечно, душа моя, конечно! — отвечала сразу повеселевшая бабушка, — И всё-таки: вот хоть и немец, хоть и жандарм, а нутро-то в нём, глядь, человеческое...
Весь следующий день Лермонтов сочинял письмо великому князю Михаилу Павловичу, прося защиты от домогательств Бенкендорфа.
Монго, которому Лермонтов без утайки рассказал всё, что произошло в доме у Цепного моста, покачав головой, несколько раз повторил:
— Ну и урод же ты! Ну и урод!..
Отложив на этот раз «Княжну Мери», он принялся помогать Лермонтову составлять письмо, поскольку считалось, что он, как никто, умеет подпустить слезу и при этом не вызвать презрения.
Когда письмо, написанное почти целиком под диктовку Монго, было окончено, Лермонтов перечитал его, стараясь представить себе, что речь в письме идёт не о нём, а о ком-то другом, и в первый момент действительно готов был прослезиться от жалости к несчастному юноше, который вот-вот потеряет «невинно и невозвратно имя благородного человека». Но в следующий момент ему показалось двусмысленным и немножко смешным как раз это сочетание — «невинно и невозвратно» — и он хотел чем-нибудь заменить его.
— Нет, нет! Ты просто не чувствуешь, как нужны эти оттенки. Это необходимо оставить! — сказал Монго с той неприятной самоуверенностью, которая появилась во всех его суждениях с тех пор, как Лермонтов похвалил его переводы. Спорить было бесполезно, и Лермонтов уступил.
Монго запечатал письмо, велел Лермонтову надписать адрес и, вызвав Андрея Ивановича, отправил его с письмом в штаб Гвардейского корпуса, на Дворцовую площадь.