Когда мелькнул последний дом Калужской заставы — щегольской розовый фасад с итальянским окном за молодой зеленью, — Лермонтов, оглянувшись на него, подумал, что вот и Москва позади. И Петербург тоже.
«Петербург, снега, подлецы, департамент — всё это мне снилось», — вспомнились Лермонтову слова, несколько раз повторенные князем Петром Андреичем Вяземским за столом на именинах у Гоголя. Потом оказалось, что слова эти произнёс когда-то сам Гоголь, и князь повторил их, чтобы сделать имениннику приятное.
«Да, снилось, снилось — и снега, и подлецы, и департаменты, и французское посольство, и Третье отделение, — качая головой, шептал Лермонтов и тут же спохватывался: — Но и бабушка, и друзья, и полк, и ещё многое, многое, что стало дорого в Петербурге, неужели всё это тоже только снилось?..»
Лермонтов чувствовал, что кончилась целая полоса жизни, которая никогда уж больше не повторится, и ему было больно и грустно. Но в этой боли и грусти было что-то сладостное.
Неприятные же ощущения, тоже сами по себе сложные, которые одновременно жили в нём теперь, касались его отношений с Машет. Когда он в начале мая приехал из Петербурга, Машет встретила его светлыми слезами радости. Потом она тоже много раз плакала, но уже от ревности, изводя и Лермонтова и себя. Например, перечитав «Тамань» (уже в книге), она, тревожно и пытливо глядя Лермонтову в глаза, заставляла его клясться, что между ним, то бишь Печориным, и молодой контрабандисткой не было ничего, кроме неудавшейся лодочной прогулки. Лермонтов, разумеется, возражал, что Печорин — вымысел, не имеющий к нему как личности никакого отношения, и клясться отказывался. «А Лопухина с родинкой на щеке — тоже вымысел? — сквозь слёзы выкрикивала Машет и, судорожно сминая страницы, невнятно от рыданий, читала: — «...среднего роста, блондинка с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке чёрная родинка...» Ну, как? — вскидывала она злые глаза на Лермонтова и продолжала: — «Я её не видел ещё, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил в старину...» Ну как? Как? — горестно твердила Машет и с презрением и сарказмом добавляла: — Хоть бы не раскрывался уж так-то на всю Россию! Людей бы постеснялся!..»
А перестав плакать, вкрадчиво и задушевно спрашивала: «И что ты в ней нашёл? Ведь цвет-то лица чахоточный, сам пишешь... Да и здесь, в Москве, все её уродиной считают. Так и говорят: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка...»
Бесило всё это Лермонтова страшно. Он сказал тогда Машет, с трудом удерживая себя от какой-нибудь крайности: «Не говорят, а говорили когда-то! И только те, кто имел право шутить с нею. Но тебе я запрещаю так говорить!..»
Расставаясь, Машет опять плакала покорными светлыми слезами и, скорбно и гибко склонившись, поцеловала у Лермонтова руку. Чуть-чуть Лермонтов не сжал её в объятиях и не позвал с собою, но, вспомнив о бабушке, удержался. Сделать Машет женою у него не хватало духу, но и порвать с нею — тоже не хватало. Это было — как недописанная страница, про которую знаешь, что никогда и не допишешь, а выкинуть всё-таки жаль...
В переднем возке ехали Вертюков и сын Андрея Ивановича, Ванюшка, — здоровенный детина с соломенными, подстриженными в кружок волосами, с ласково-застенчивой улыбкой. До Тулы с ними же ехал и Поликей, которого решили переправить в Кропотово, поскольку с бабушкиными дворовыми он не уживался. Поликей просился на Кавказ, но Лермонтов не хотел ослушаться бабушки, которая была против, и отказал. Теперь Поликей, странно притихший, полулёжа в тряской телеге и опираясь на локоть, меланхолически напевал слова слышанной им где-то солдатской песни:
Чем ближе был Ставрополь с его пропахшими канцелярским запахом штабами, с его генералами и адъютантами, с писарями, лекарями и интендантами, тем сильнее волновал Лермонтова вопрос: что же будет с ним? Неужели над ним в точности будет исполнена царская резолюция и его пошлют либо в захолустную лабинскую станицу Ивановскую, где располагалась штаб-квартира Тенгинского полка, либо в один из забытых Богом фортов на Черноморском побережье?
В Ивановской люди смертельно скучали, в фортах, как правило, смертельно заболевали. Ни то, ни другое Лермонтову не улыбалось.
Уже приехав в Ставрополь и сидя за ужином в гостинице, которую здесь, как и в Пятигорске, держал всё тот же Найтаки, Лермонтов высказал свои опасения Карлу Ламберту и Сержу Трубецкому, которые (правда, из разных мест) приехали раньше, но тоже ещё не являлись по начальству.
— Ерунда! — лениво сощурив синие глаза, сказал Трубецкой. — Ты что, у Бога телёнка съел? Поедешь со всеми!
«Со всеми» — означало в отряд, который формировал командир 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенант Галафеев и который недели через две должен был отправиться в экспедицию, в Малую Чечню. Чтобы принять в ней участие, Трубецкой, бывший кавалергард, переведённый на Кавказ, нарочно отпросился из станицы Червлёной, где он служил последнее время; а Ламберту для этого же пришлось проделать ещё более далёкий путь — из Италии.
— Veder Napoli époi morir, — шутил он.
Сейчас он промолчал, но в его глазах Лермонтов прочёл ту же глубокую убеждённость в исключительности всего петербургского, которая прозвучала в голосе Трубецкого. «Мы — петербургские гвардейцы, — говорили эти тёмные, южные, но странно холодные глаза, — нам пристало воевать только вместе, не смешиваясь avec ces polichinelles de l'аrméе russe».
Лермонтов, не находивший ничего плохого в l’аrméе russe (разве что несвежее бельё или дурное французское произношение), не разделял такого взгляда, но на этот раз ему хотелось, чтобы Трубецкой и Ламберт оказались правы и чтобы он поехал «со всеми».
— Чёрт их знает, этих капризников! — с сомнением сказал он, имея в виду ставропольских генералов, и в первую очередь дипломатичного и осторожного Граббе.
Южные глаза Ламберта холодно блеснули.
— Капризничать с нами им и в лоб не влетит, — сквозь зубы процедил он, — все наши будут вместе...
И опять «наши» — это были петербуржцы: те же Трубецкой и Ламберт, Монго Столыпин, Саша Долгоруков, Митенька Фредерикс и другие друзья и приятели, среди которых он привык жить и которых считал своими, да, кстати, и не мог не считать. Кого тогда, если не их?
Иногда — как это было после смерти Пушкина — в душе у него поднималось что-то недоброе и враждебное к ним ко всем, и он гневно и презрительно с ними разговаривал, бросал страшные, оскорбительные слова, которые, казалось, должны были неминуемо привести к разрыву со всеми и со всем: с полком, со светом, с Монго, даже с бабушкой, но почему-то не приводили. И сначала это бесило его, но проходило время, он остывал, и оглядывался, и спрашивал себя: а с кем же жить? Кто я-то такой? Куда бы я мог податься в случае чего? В Аравию, в Персию — как Печорин? Или воевать с алжирцами, как когда-то сделал Алексей Илларионович? Увы! Лермонтов ни на минуту не забывал, что он далеко не всегда может поступать, как Печорин.
И выходило, что податься некуда, да и случая никакого быть тоже не могло. А вот Серж Трубецкой и Карл Ламберт относились к нему привычно по-дружески, а через несколько дней приедет Монго, и с ним появится частица чего-то уже совсем домашнего, бабушкиного, и ему, Лермонтову, станет легко всё решать и легко определять своё отношение ко всему, что до этого казалось тёмным и трудным.
Конечно, капризничать с ним, кто как равный появился в компании Трубецких, Долгоруковых, Столыпиных и Ламбертов, кавказское начальство не будет. Нужно только правильно поставить себя. Прийти в штаб и сказать этак небрежно: «Ах, значит, и мне придётся ловить этого ужасного Шмеля? Ну что ж! Авось повезёт, и тогда уж я обязательно отправлю его в посылке какой-нибудь кузине...»
И растаявший адъютантик, польщённо осклабившись на шутку модного петербургского сочинителя, напишет в приказе: «Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов (как всё-таки отвратительно, плебейски это звучит!) командируется в Чеченский отряд, состоящий под командованием генерал-лейтенанта Галафеева, на должность...» Какая там будет должность — уже не важно, главное то, что он будет «со всеми», со своими...
Так, кстати, и произошло, хотя Лермонтов чуть-чуть всё-таки этому удивился. В течение нескольких дней никого из петербуржцев не было, а потом разом появились почти все: и Монго, и Саша Долгоруков, и Митенька Фредерикс, и Миша Глебов, и измайловец Валерьян Канкрин, сын министра, а с ним — бывший адъютант Чернышёва, «этот барончик» Штакельберг, которого выгнал на Кавказ разгневанный патрон.
Выбрав день, толпой отправились в штаб войск Кавказской линии и Черномории и, придя туда, с расчётливой бесцеремонностью хлопали дверьми и стучали сапогами, развязно шумели и курили в кабинете старшего адъютанта, немного переигрывая во всём этом, но не настолько, чтобы могли заметить непосвящённые.
Старший адъютант, капитан Костенецкий, оказался бывшим московским студентом и, волнуясь, наговорил Лермонтову кучу новостей о людях, чьи имена он впервые слышал. Лермонтов, начисто не помнивший и самого-то Костенецкого, сделал вид, будто отлично помнит и его, и всех остальных, и даже просил при случае передать им поклоны.
Размягчённый воспоминаниями, Костенецкий, быстро набросав черновик приказа, которым вся компания командировалась в отряд Галафеева, заставил писаря перебелить и сам же бегом отнёс на подпись к начальнику штаба полковнику Траскину. Когда через несколько минут он вернулся, никто уже, кроме самого командующего, не смог бы услать Лермонтова в ту жуткую дыру, название которой стояло в его подорожной, полученной в Петербурге. А ещё через два дня все петербуржцы такой же толпой представлялись в Грозной командиру 20-й пехотной дивизии генерал-лейтенанту Галафееву, из войск которой — а также из казаков — формировался отряд, направлявшийся в Малую Чечню. Лермонтов получил назначение на должность отрядного адъютанта, и на его плечи легла не только боевая документация, но и вся канцелярщина; все писаря и несколько переводчиков-офицеров тоже были подчинены ему. Прочие гвардейцы, кроме Канкрина и Штакельберга, назначенных командирами рот, были оставлены ординарцами при самом Галафееве, они же составляли резерв на случай замены выбывших офицеров.
Лермонтов долго не мог приобрести лошадь, которая теперь была ему необходима, но неожиданное знакомство избавило его от хлопот. Как-то придя в штаб дивизии, который располагался в крепости, а не в лагере, он нос к носу столкнулся с высоким и плотным драгунским майором, в лице которого мелькнуло что-то очень знакомое.
— Ага, вот и прекрасно: это Лермонтов! — сказал майор и заступил ему дорогу.
Но почему-то бесцеремонность майора нисколько не задевала Лермонтова, он остановился и с любопытством ожидал, что будет дальше.
— Прошу извинить меня, — внимательно глядя Лермонтову в лицо, сказал майор, — но другого случая может и не представиться, ведь мы на войне. Пушкин, — добавил он, протягивая руку, — Пушкин Лев Сергеевич.
Через полчаса они уже сидели в офицерской артели Куринского егерского полка, где у Пушкина были друзья, и пили на «ты».
А обедать непоседливый Пушкин решил в лагере, в палатке своего бывшего однополчанина, знаменитого Дорохова. Этот Дорохов, разжалованный в рядовые уже в третий или четвёртый раз, начальствовал над командой охотников, состоявшей из самых отъявленных головорезов: казаков, татар, калмыков, волонтёров и нескольких таких же горемык — разжалованных, как сам их начальник.
Дорохов тоже пожелал выпить с Лермонтовым на «ты» и, узнав, что он ищет лошадь, велел позвать кого-то из своих молодцов.
— Ну, Мурзулаев, — пряча ухмылку, обратился он к смуглому малому в коричневом бешмете, когда тот вошёл в палатку, — расскажи господам, как ты дома жил.
— Как жил? Кар-рош жил! — ответил тот, видно, уже не в первый раз. — Волгам шатал, базарам гулял...
— Ну а здесь? — снова спросил Дорохов.
— Зыдес? — сверкнув на него раскосыми тёмными глазами, переспросил Мурзулаев. — Зыдес ещё карош: чечен убивал — лошадка имал, апицер продавал...
— Вот, вот! — перебил Дорохов. — А сейчас у тебя есть лошадка?
— Сычес? Ест, ест! — радостно закивал Мурзулаев. — Белий!
Действительно, конь, приведённый Мурзулаевым на показ, оказался белый лов — очень резвая местная порода, выведенная черкесами. Лермонтов отдал за него четыреста рублей и сотню накинул за седло, хотя и не новое, но тоже настоящее черкесское.