Воротясь из экспедиции, Лермонтов отпросился у генерала Галафеева в Ставрополь и, приехав туда, поселился в гостинице Найтаки, в которой живал и прежде.

Уже отсюда он послал рапорт командиру Тенгинского полка, в котором числился, прося полковника Хлюпина официально разрешить ему отпуск. Практически Лермонтов в таком разрешении не нуждался, но это был вежливый жест в сторону человека, от которого могло зависеть получение и другого отпуска — в Петербург.

Встречая в Ставрополе знакомых — а их было много, — Лермонтов слышал постоянные комплименты: все уже успели прочесть «Героя нашего времени», а кое-кто подсовывал ему для подписи и стихотворения, вышедшие всего какой-нибудь месяц назад в Петербурге.

Неожиданно для себя Лермонтов стал знаменитостью. Однако были и обстоятельства, омрачавшие это приятное ощущение. Например, доктор Майер, которого Лермонтов искренне любил, при встречах отворачивался от него, глубоко обиженный тем, что Лермонтов вывел его в своём романе в образе хромого и некрасивого доктора Вернера.

Встретив его как-то в гостинице, у входа в бильярдную, Лермонтов, протянув навстречу ему руки, радостно выкрикнул:

   — Ах, Боже мой, Николай Васильич! Сколько мы не виделись, сколько воды утекло!..

   — Вы совершенно правы, господин Лермонтов, — отступая на шаг, холодно ответил доктор, — сколько воды, сколько чернил, сколько яду...

Голос его дрожал от обиды, от злости, от презрения к Лермонтову.

   — Желаю оставаться! — вкладывая какой-то зловещий смысл в свои слова, сказал он этим голосом и, не глядя на Лермонтова, быстро ушёл...

Второе обстоятельство, пожалуй ещё сильнее угнетавшее Лермонтова, — отсутствие писем от бабушки. Удалось ли ей что-нибудь в смысле отставки?

Лермонтов даже не знал, в Петербурге она или в деревне, здорова или больна. И он мучительно думал о том, как бы суметь пожелать так сильно, чтоб она не болела: бабушка была ему дороже всех романов на свете — написанных, задуманных или разыгранных в жизни; и он готов был даже отказаться от отставки, если такой ценой можно купить бабушкино благополучие.

В день по нескольку раз заходя в штаб, чтобы узнать о петербургской почте, и узнав, что ему ничего нет, Лермонтов возвращался в гостиницу и, лёжа с папиросой на тахте, вспоминал, как в Петербурге, соскучившись по бабушке, он, где бы ни находился — в полку ли, в театре или у цыган, — бросал всё и со щемящим сердцем, гонимый тревогой и нетерпением, мчался домой, на Сергиевскую, и почти врывался в бабушкину комнату...

Но однажды — это было уже в начале зимы 1841 года — Лермонтова вызвали в штаб через вестового. Бегом прибежав туда, он получил сразу всё: и голубой конверт со знакомым бабушкиным почерком, и отпускную в Петербург, и уже подписанную подорожную.

В тот же день он уехал, и только в пути, ещё раз перечитав письмо, понял, что бабушка не в Петербурге, а пока ещё в Тарханах.

Мимо него бежали почтовые станции, мелькали безлюдные улицы зимних русских городов, но всё это было словно во сне.

Остановившись всего на сутки в Москве, Лермонтов поскакал дальше...

Миновав «Четыре руки», последнюю станцию перед Петербургом, Лермонтов уже не мог справиться с волнением. Он больше не прятал лицо в воротник шинели, а, наоборот, расстегнул её и надел внакидку. Он не замечал холодного январского ветра, клонившего к земле голые и почерневшие придорожные кусты.

   — Погоняй же! Погоняй! — то и дело говорил он ямщику, с тоской глядя на колыхавшиеся крупы лошадей, бежавших, как ему казалось, слишком медленно.

Ветер, нёсший снежинки, свистел в ушах, щипал за щёки, заставлял закрывать глаза. В виски с болью ударяла кровь, подгоняемая сильно бившимся сердцем.

   — Погоняй! Погоняй! — снова говорил Лермонтов ямщику, заправляя под фуражку выбившиеся волосы.

В страхе косились на безумную тройку и красную фуражку сидевшего в возке офицера чухонцы, которые везли в столицу свежепойманную подо льдом рыбу и берёзовые дрова. Их приземистые косматые лошадки пугливо жались к краю дороги, едва не валясь в канаву.

Вот и Средняя Рогатка. У дороги, перегороженной полосатой жердью шлагбаума, — такая же полосатая будка. Рослый семёновский солдат в кивере и с голубым воротником, увидев офицера в незнакомой форме, любопытно испуганно косясь, сделал на караул. Из будки выскочил усатый унтер, придерживая на ходу широкий тесак.

   — Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов! — услышал он нетерпеливый и властный офицерский голос.

С перепугу унтер не запомнил ни чина проезжего офицера, ни непривычного названия полка — только эго барское нетерпение и властность подействовали на него.

   — Бомвысь! — скомандовал он сам тоже нетерпеливо. Солдат с голубым воротником повернул тяжёлую рукоятку, и конец черно-белой жерди медленно пополз вверх.

   — Пошёл! — крикнул Лермонтов, толкнув ямщика в ватную спину.

Лошади рванули с места. Ямщик и Вертюков едва успели нагнуть головы, пролетая под шлагбаумом.

Замелькали убогие домишки Московской заставы, тоскливо серевшие на заснеженных обочинах. Ещё четверть часа — и Лермонтов увидит город, оттолкнувший его в ранней юности, но потом навсегда привязавший...