Лето сорок первого года, начиная с самого приезда в Пятигорск, обещало стать для Лермонтова сплошным праздником. Казалось смешным, почти забылось ещё недавно, при отъезде из Петербурга, владевшее им безотчётное чувство, будто на Кавказе ждёт его какая-то таинственная опасность, может быть, даже смерть. Вокруг него были друзья, были красивые женщины; отношения с начальством складывались легко — никакой службы, никаких обязанностей, никакой субординации, и всё, о чём просил Лермонтов, сразу же исполнялось: пятигорский комендант, полковник Ильяшенков, согласился просить начальника штаба войск, полковника Траскина, разрешить Лермонтову задержаться в Пятигорске; Траскин разрешил.

Не последнюю роль в этом играла слава: теперь уже Лермонтов почти не встречал людей, которые не читали бы «Героя», а за книжкой его стихотворений охотились даже писари.

Но главное наслаждение доставляло Лермонтову лето, его зной и блеск. Его радовала жаркая сквозная тень на бульваре, пробегавшая по светлым платьям женщин, по мундирам и сюртукам, по влажным, лоснящимся телам лошадей, дрожавшая на клумбах и цветниках, увеличивая их пестроту; радовал золотистый сумрак, застаивавшийся в таинственной путанице ветвей и листьев в саду при домике, который он снимал вместе с Монго. На улицах ему доставляло удовольствие глядеть на приезжавших по торговым делам черкесов-гуртовщиков, конных барышников, оружейников. Они ходили, никого не замечая, — высокие, костлявые, с равнодушно блестящими круглыми глазами. То ли они зачем-то ловко разыгрывали это полнейшее равнодушие ко всему окружающему, написанное на их неподвижных лицах, то ли им действительно была не интересна эта чужая и непонятная жизнь.

А Лермонтову и они были интересны, и он даже собирался написать о них что-нибудь и только ждал случая, который бы сблизил его с кем-нибудь из них...

Петербуржцев собралось много — почти столько же, сколько в прошлом году в Чеченском отряде.

Но иногда нет-нет да и прорывалось у Лермонтова тревожное, острое чувство, что вся эта радость и праздничность — последняя счастливая полоса в его жизни и за этой полосой — конец. Так сказала и гадалка в Петербурге — между прочим, та самая, которая предостерегала Пушкина против «белого человека на белой лошади». Лермонтов вспомнил свой наигранно-беззаботный смех, не рассердивший, а удививший старуху, которая подняла на него кроткий, соболезнующий взгляд.

Впрочем, и без гадалки будущее выглядело мрачно, если спросить себя, что будет, когда перестанет сиять солнце и небо нахмурится. Ведь из валерикского представления вычеркнули, в отставку не пустили, отношения с Машет зашли в тупик.

Серж Трубецкой, чьи дела были не лучше, назвал весёлую пятигорскую жизнь пиром во время чумы. «Нет, — серьёзно возразил Саша Долгоруков, — отпировать нам удастся, чума наступит потом».

Неожиданно почти что прямо из Царского приехал однополчанин, которого и Лермонтов, и Долгоруков, и Монго успели прочно забыть, но которому теперь даже обрадовались. Это был поручик Тиран, с фамилией которого в полку постоянно каламбурили. Он был так этим затравлен, что не рисковал на публичный выговор даже своему денщику, а остальных солдат только что не звал на «вы». Но каламбуров он этим не прекратил, любви солдатской не заслужил, зато в глазах кое-кого из начальников прослыл вольнодумцем и либералом, чуть ли не таким же, как Лермонтов и Долгоруков, которые, впрочем, по мнению этих начальников, и то не в пример были строже с нижними чинами.

Тиран чистосердечно признался, что напуган репутацией, которую сам себе схлопотал, и теперь выпросился в отпуск, в чём ему помог Петя Годеин. Тиран привёз Лермонтову письма от него и от Бухарова.

   — Бухаров? — услышав эту фамилию, переспросил Лёвушка Пушкин (дело было за обедом в ресторации Найтаки). — Конный егерь, помнится, с висящими чёрными усами? Я знал его когда-то.

   — Не егерь — гусар, — ответил Лермонтов, — а усы у него теперь сивые.

   — Этого Бухарова я запомнил — слышите, господа? — продолжал Пушкин, — как автора великолепного афоризма, который он повторял всякий раз, как мы собирались: «Пить надо начинать с утра и больше уж ни на что не отвлекаться». Что-то в этом есть эдакое... ну как вам сказать? — Пушкин несколько раз прищёлкнул пальцами, ища слов. — Что-то мистико-философическое: желание проникнуть в таинственный мир, который кроется на дне бокала, в ту самую sphére infinie, по которой тосковал Паскаль.

   — Прекрасный комментарий! — засмеявшись, сказал Лермонтов. — И вы оба просто трогательны в своём авторском бескорыстии: Бухаров уверял меня, что этот афоризм — твой.

   — Мой? — растерянно спросил Пушкин. — Неужто и в самом деле мой? А я-то, дурак, пользуюсь им не иначе как со ссылкой... Впрочем, Миша, не обмолвись об этом случайно при начальстве. Бог с ним, с авторитетом...

После того как Лермонтов и Монго поселились у Чиляева, Лёвушка Пушкин стал почти каждый день бывать у них по утрам и, сидя на веранде за лермонтовским столом, переписывал в нарочно заведённую тетрадь стихи, которые Лермонтов сочинил накануне. Если новых стихов не было, он корил Лермонтова за лень и, покачивая густой зарослью жёстких рыжеватых кудрей, говорил:

   — Что же это ты? Дурно, братец! Нехорошо!

Все списанные стихи Лёвушка выучивал наизусть и читал потом в доме местного старожила, генерала Верзилина (а иногда в ресторации у Найтаки) в своей особой манере, которой Лермонтов не встречал, пожалуй, ни у кого: если в стихах преобладал элегический тон или дело шло о высоких материях, Лёвушка тянул строки, будто распевая, если же изображались обычные положения, из которых состоит каждодневное житьё-бытьё, он читал так, будто просто рассказывал. Хотя и тогда оставалось нечто такое, что в простом рассказе бывает не часто: мало кому дающееся умение подчёркивать не замечаемые сразу оттенки смысла и глубоко запрятанная взволнованность, невольно передававшаяся слушателям.

   — Мы, как на театре, разыгрываем в лицах твою «Княжну Мери», — сказал однажды Лёвушка Лермонтову, когда они большой и весёлой компанией — Монго, Серж Трубецкой, князь Ксандр Васильчиков, Саша Долгоруков, Миша Глебов — шли обедать к Найтаки. — Либретто полное и точное: воды, шампанское, карты, женщины, танцульки, поездки к Провалу. Нет пока только дуэлей на шести шагах. Но, кажется, и это скоро будет: говорят, из георгиевского госпиталя приехал Дорохов и откуда-то появился «немирной» Колюбакин. Эти ребята не любят шуметь без толку: «...пистолетов пара, две пули — больше ничего — вдруг разрешат судьбу его...»

   — Вряд ли Дорохов настолько оправился, чтобы затевать дуэли, — ответил Лермонтов, — прошлой осенью его изрядно продырявили в Большой Чечне. А Колюбакин, слыхать, присмирел, разжалования боится.

   — Ты ещё плохо знаешь этих людей, — с сухой усмешкой сказал Лёвушка. — Они и отдыху не рады, если никто не стреляет.

У Найтаки их поместили в отдельном кабинете с окнами на бульвар; лакей Геворк, молодой, но уже сильно располневший армянин, чтобы смягчить доносившийся оттуда шум, опустил кремовые полотняные шторы.

   — Так луччи, — сказал он, ни к кому не обращаясь, — а двер в зал закрыт ны будым...

И, неторопливо двигаясь в горячем полумраке, освещённом жёлтым сиянием штор, захлопотал у стола.

Из залы послышался стук входной двери, шаги, и чей-то очень знакомый нетрезвый голос громко сказал:

   — Ба! Никак, Дорохов? Здо́рово, брат! Но, побойся Бога: ты опять рядовой! Смотри: даже я капитан!

   — Не с чем поздравить, — хрипло отвечал Дорохов. — Пока ты вёл себя порядочно, ты тоже был рядовым.

   — Но, но! Ты хоть чуть-чуть думай, когда говоришь! — обиделся неузнанный.

   — Что мне думать! За меня такие вот, как ты, думают, в эполетах! — с открытой издёвкой ответил Дорохов.

   — Замолчи, жалкий человек! — крикнул в сердцах тот.

   — Пусть я жалкий человек, а ты дурак! — ответил Дорохов, и по его голосу было слышно, что он усмехается.

   — Нет, вы послушайте, что он несёт! Вы только послушайте! — возмущённо забубнил неузнанный.

   — Ты что, секундантов кличешь? Кличь, кличь! И то руки чешутся! — с той же усмешкой сказал Дорохов.

   — А! Так это Колюбакин, лёгок на помине! — смеясь, проговорил вполголоса Лёвушка Пушкин.

   — Надо их развести, — сказал Лермонтов, поднимаясь и готовясь выйти.

   — Тэ, тэ, тэ! Не торопись! — остановил его Лёвушка, — Ручаюсь тебе, что друг с другом они не раздерутся. А мы тем временем позабавимся.

Лёвушку поддержали остальные, и Лермонтов неохотно уступил.

Геворк, которого в шутку называли Геургом, как знаменитого на Кавказе оружейника, успел в это время накрыть стол и, ловким движением наклонив горлышко, без хлопка откупорил бутылку шампанского.

После первого же бокала Серж Трубецкой попросил Лёвушку почитать стихи.

   — С превеликим удовольствием, — ответил тот, — только дайте мне, господа, войти в нужный градус, у меня тогда лучше получается. Послушаем пока наших соседей.

А в зале уже шёл разговор почти мирный.

   — Эх, Руфка, Руфка! — задумчиво говорил Колюбакин. — Жалкие мы с тобой люди: всего-то и таланту у нас, что головорезничать.

   — А я и не желаю красоваться в белых перчатках, — резко ответил Дорохов, — Только по себе ты рано расплакался: погоди вот, нацепят тебе майорские эполеты, потом — подполковничьи, потом — полковничьи, а там, глядишь, и генеральские; дадут в руки цветные карандаши и посадят в кабинетик малевать синие да красные стрелки. А я воевать буду.

   — Больно ты быстрый: уж и генеральские! — недоверчиво возразил Колюбакин, тоже не раз разжалованный. — Скорее эти отымут!

   — А тебе жалко? Неужто и вправду жалко? — с искренним удивлением спросил Дорохов. — Послушай, а ты «Героя нашего времени» читал?

Лёвушка сделал круглые глаза и приложил палец к губам. Разговор начинал интересовать Лермонтова.

   — Ну, читал, — ответил Колюбакин. — Кто ж его нынче не читал.

   — Да не «ну, читал», а ты говори прямо: читал?

   — Да читал! Ну и что?

   — Опять «ну»!.. Помнишь там Грушницкого? Так все говорят, что он с тебя списан, — язвительно сказал Дорохов.

   — Да слыхал! — сдерживая раздражение, ответил Колюбакин. — Только не возьму в толк, чем он на меня похож, этот твой Грушницкий.

   — А тем и похож, что так же, как ты, эполетам радовался: «Эх, звёздочки! Путеводительные звёздочки!..» А по какому пути ведут эти звёздочки человека и куда приведут, он не думал. И ты не думаешь.

   — Не к добру ты, я вижу, в литературу ударился, — с тем же плохо сдерживаемым раздражением заметил Колюбакин. — Поучаешь других насчёт путей жизненных, а у самого-то какой путь? Ну какой у тебя путь, можешь ответить?

   — Могу, да не стоит: не поймёшь, — высокомерно сказал Дорохов. — С твоим мой путь, во всяком случае, разошёлся.

   — Скажите пожалуйста — загадочная личность! «Je haïs les hommes pour ne pas les mépriser...» Так, что ли? Вот ты-то и есть Грушницкий, а не я.

   — Однако ж не я, а ты цитируешь на память его апофегмы, — отрезал Дорохов.

   — А ты что, не знаешь? Люди с толком и всегда в русских книжках одни только французские пассажи читают: раз, раз — и не копайся. И времени много не берёт, и суть — вот она тебе, на ладошечке...

Лермонтов и все сидевшие за столом рассмеялись.

   — Эти господа действительно немало нас позабавили, — сказал Саша Долгоруков, — и будет справедливо, если мы позовём их к себе.

Лермонтов вышел в залу и вернулся, ведя за собой Дорохова и Колюбакина. Геворк уже нёс приборы для них.

   — Мне всегда приятно побыть в обществе Лермонтова, — усаживаясь, говорил Дорохов, не то шутя, не то серьёзно, — несмотря даже на то, что он похитил мою славу. Ведь моих молодцов, которых я из-за раны принуждён был передать ему, все называют теперь «лермонтовской командой». Каково?..

Колюбакин, севший рядом с Лёвушкой Пушкиным, стал рассказывать, что офицеры Нижегородского драгунского полка мечтают хоть раз увидеть своего знаменитого однополчанина в штаб-квартире полка, в Царских Колодцах. Лёвушка, числившийся в списках этого полка и ни одного дня не прослуживший в его рядах, отшутился, сказав, что не такая уж это большая потеря для нижегородцев.

Разговор оживился, и Геворк едва успевал подносить шампанское в серебряном ведре, каждый раз обновляя лёд.

   — Позвольте, Лев Сергеевич, напомнить вам ваше обещание почитать стихи, — обмахиваясь от жары салфеткой, сказал Саша Долгоруков.

   — Охотно позволяю, потому что меня хлебом не корми, шампанским не пои, а дай стишки почитать, — ответил Лёвушка и, несколько раз оглядевшись вокруг себя, попросил закурить.

Лермонтов и Долгоруков подвинули ему свои сигарочницы, и он с недовольной гримасой взял «мексиканскую соломку».

   — Оставь это новомодное баловство, — сказал Дорохов и, опустив руку под стол, вытащил из-за голенища трубку с коротким чубуком. — Вот трубочка, которую ровно двенадцать лет назад, в июле двадцать девятого года, курил твой брат во Владикавказе, когда возвращался из поездки в Арзрум.

Простенькую пенковую трубку у Дорохова чуть не вырвали, и она пошла по рукам.

   — Руфин Иванович, — сказал Ксандр через стол, — даю вам за неё пятьсот рублей!

   — Нет-с, князь, — сухо ответил Дорохов, — у нас, старых кавказцев, как-то не заведено торговать памятью друзей. Извольте-ка передать трубочку сюда, если вы её осмотрели...

Лёвушка наконец закурил дороховскую трубку и с наслаждением пустил густую струю дыма, повисшего в горячем неподвижном воздухе. Потом, поставив локти на стол, он сощурился и, невидяще глядя перед собой, стал читать, предупредив, что стихи принадлежат ему.

«Куда от стебля, лист отпалой, Осиротелой и увялой, Стремишься ты?» — «Не знаю сам, Сломила буря дуб огромной, Я цвёл в тени его ветвей; С тех пор на холмы от полей С долины тихой по горам Меня несёт Борей суровой Иль утра тихий ветерок, Куда и розовый листок, Куда летит и лист лавровой, Куда и всё уносит рок».

Стихи были элегические, и Лёвушка растягивал, распевал их, движениями своих тёмных бровей отмечая те слова, которые он особенно хотел донести до слушателей. Лермонтов сразу узнал в них довольно близкий перевод известного стихотворения французского поэта Арно, которое натолкнуло его самого на мысль написать «Дубовый листок оторвался от ветки родимой...». Лаконичные Лёвушкины стихи показались ему точнее и выразительнее своих собственных.

Когда Лёвушка окончил чтение, все зааплодировали, а Серж Трубецкой налил ему шампанского.

   — А стишки-то ничем не брильируют, — сказал вдруг Дорохов, — и я, признаться, в них даже не вслушивался. Но читаешь ты, бестия, даже лучше, чем читал Александр.

Лермонтову стало неловко от бесцеремонности Дорохова и жаль Лёвушку. Но тот, нисколько не смутившись, отвечал, раскуривая погасшую трубку:

   — Ох уж эти мне генеральские сынки, притворяющиеся грубыми солдатами! Послушай-ка другое, что потом скажешь.

Лёвушка сделал несколько глотков из бокала и, так же невидяще глядя перед собой, снова начал читать:

Наедине с тобою, брат, Хотел бы я побыть: На свете мало, говорят, Мне остаётся жить! Поедешь скоро ты домой; Смотри ж... Да что? Моей судьбой, Сказать по правде, очень Никто не озабочен...

Это были лермонтовские стихи, написанные ещё в прошлом году, но известные разве что Монго и Саше Долгорукову, и Лермонтову было интересно, как общество воспримет Лёвушкину мистификацию. Теперь в его голосе не было ни малейшей напевности, наоборот, слова звучали скорее отрывисто или, во всяком случае, так, как они звучат, когда обычный человек, не актёр, обращается к обычному человеку, тоже не актёру. И в то же время этот обычный человек — вернее, оба они — не петербургские или московские франты, приехавшие развлечься на воды, а кавказские офицеры; тот же, от чьего лица написаны стихи, смертельно ранен и обращается с последней просьбой к товарищу, уезжающему в отпуск. Лёвушка так проникся всем этим, так легко нашёл дорогу к мужским сердцам, доступным и воинственным порывам, и мирным чувствам только тогда, когда они настоящие, что на какой-то миг Лермонтову показалось, будто это и впрямь не его стихи, а стихи самого Лёвушки.

Слушали Лёвушку в полнейшей тишине, и когда в проёме двери показался Геворк, неся очередное ведро с шампанским, Дорохов строго погрозил ему пальцем и заставил скрыться в зале. А Лёвушка голосом умирающего офицера просил невидимого товарища рассказать на родине о его судьбе:

А если спросит кто-нибудь... Ну, кто бы ни спросил, Скажи им, что навылет в грудь Я пулей ранен был; Что умер честно за царя, Что плохи наши лекаря И что родному краю Поклон я посылаю...

После короткой паузы, которую Лёвушка сделал мастерски, как настоящий художник, офицер заговорил о самом дорогом, что есть у него в жизни:

Отца и мать мою едва ль Застанешь ты в живых.... Признаться, право, было б жаль Мне опечалить их: Но если кто из них и жив, Скажи, что я писать ленив, Что полк в поход послали И чтоб меня не ждали...

Здесь Лёвушка сделал только самую коротенькую паузу, и от этого сразу проступили горечь, презрение и сарказм, которыми пропитана последняя строфа:

Соседка есть у них одна... Как вспомнишь, как давно Расстались!.. Обо мне она Не спросит... всё равно, Ты расскажи всю правду ей, Пустого сердца не жалей; Пускай она поплачет... Ей ничего не значит!

Лёвушка кончил, а все продолжали сидеть некоторое время молча и без движения. Наконец Дорохов, опустив глаза и неловко пытаясь достать папиросу из лермонтовской сигарочницы, сказал:

   — Да, Лев, разодолжил ты нас этими стихами, под ними и Александр не побрезговал бы подписаться.

Все наперебой стали поздравлять Лёвушку, и только Монго и Саша Долгоруков, помнившие эти стихи, растерянно смотрели на Лермонтова.

Лёвушка, перехватив их взгляды, расхохотался, и его хохот показался большинству присутствующих странным и неуместным.

   — Ах, господа! Нельзя и пошкольничать, — сказал он, — стихи действительно не мои, а Лермонтова.

Теперь захохотали все, и Геворк степенно внёс своё ведро из залы.

   — Ну и Пушкин! Ну и Хлестаков! — давясь смехом, говорил Дорохов. — Ведь какого «Юрия Милославского» отмочил!..

Восьмого июля в гроте Дианы был устроен бал, который продолжался почти всю ночь. Подготовкой его руководили Лермонтов с Лёвушкой Пушкиным и должен был ещё князь Голицын, с которым Лермонтов познакомился в прошлом году в Чеченском отряде.

Князь непременно хотел, чтобы бал состоялся в Ботаническом саду, но ехать туда было далеко, и Лермонтов с Пушкиным, отстаивая интересы дам, запротестовали. Тогда князь рассердился и отказался от участия в бале. Но всё обошлось отлично и без князя.

Все пятигорские дамы были в восторге от этого бала, но особенно благодарна была Лермонтову его молоденькая родственница Катя Быховец, впервые так далеко выехавшая из калужской деревни своих родителей и сразу же встретившая такого доброго, весёлого да ещё и знаменитого кузена. Лермонтов, не очень любивший танцы, на балу танцевал много, и почти все танцы с Катей. Только два или три раза он прошёлся в вальсе с падчерицей генерала Верзилина, Эмилией Клингенберг, которую с его лёгкой руки вот уже второй год все называли Верзилией.

У Верзилии были ещё две сестры — Надя и Грушенька, и всех их вместе называли «грациями». Лермонтов и остальные петербуржцы почти все вечера проводили у «граций», танцуя под фортепьяно.

Постоянное развлечение Лермонтову, да и другим посетителям «граций», доставлял бывший кавалергард, переведённый в прошлом году в гребенские казаки и вышедший здесь в отставку, Никс Мартынов, или просто Мартышка. С Никсом Лермонтов учился в юнкерской школе, но подружился позднее, в тридцать шестом году, когда чуть ли не каждый день бывал на Захарьевской, в кавалергардских казармах, где Мартышка, вместе с братьями Трубецкими (Бархатом и Сержем) и Дантесом, составлял центр самого фешенебельного кружка в полку. Попав на Кавказ, Мартышка соблазнился ролью пострадавшего, чуть ли не ссыльного, не стесняясь играть её даже при тех, кто хорошо его знал.

Желая походить на джигита, он постоянно, даже выйдя в отставку, носил белую черкеску поверх щегольского шёлкового бешмета, с огромным кинжалом на поясе. Лермонтов так и прозвал его — «montagnard au grand poignard» и часто рисовал в этом виде то в альбоме, то просто мелком на ломберном столе.

Когда-то Мартышка мечтал стать генералом — тройки по тактике и ситуации в юнкерской школе его не смущали, — но теперь всё своё честолюбие направил на завоевание репутации светского льва. Услышав как-то, что в Париже последней чёрточкой, заканчивающей облик этого высшего существа, считается причастность к литературе (он знал имена Альфреда де Мюссе и Жерара де Нерваля), Никс решил стать homme de lettre и начал писать стихи.

   — Милый Никс, — обращалась к нему Верзилия, которая принимала всерьёз его писания, — прочтите что-нибудь новенькое, из себя...

Она брала его за руку и отводила в сторону, на угловой диванчик. «Новенькое» было почти всегда одно и то же: о любви девы-горянки к некоему узденю. Начинал Никс вполголоса, но мало-помалу щёки его покрывались жарким румянцем, а голос становился всё громче.

...Но тайком от отца Узденя-молодца Дева любит уж год, не забудь! Оттого-то в дни смут Очи искры дают И вздымается белая грудь!..

Никс жадно глядел в разрез платья Эмилии.

Как-то Лермонтов, смотревший на эту сцену издали, подошёл и бросил вскользь какое-то шутливое замечание. Эмилия недовольно на него посмотрела, а Мартышка, недобро усмехнувшись, сказал с вызовом:

   — Не уходи! У меня к этим стихам новое окончание...

И он, зло и твёрдо глядя Лермонтову в глаза, продекламировал:

...Я убью узденя! Не дожить ему дня! Дева, плачь ты зараней о нём! Как безумцу любовь, Мне нужна его кровь. С ним на свете нам тесно вдвоём!..

Лермонтова поразила значительность, которую Мартышка вкладывал в свой напряжённый взгляд, в интонации, в хищно насторожившуюся позу. Он впервые понял, что тот его ненавидит. За что? Причин, которые можно было бы припомнить, представить, объяснить, не было. Лермонтов вдруг ощутил на душе такую тягость, что ничего не смог сказать и, пожав плечами, отошёл.

   — И правда, как он тебя ненавидит, — растерянно и грустно покачав головой, сказал Лермонтову Серж Трубецкой, который находился поблизости и всё видел и слышал.

Но тяжёлые чувства никогда не владели Лермонтовым долго.

   — Ну, ну! — ответил он Трубецкому. — Ты-то ведь знаешь, что мы друзья...

Несколько дней спустя после бала в гроте, удавшегося с таким блеском и принёсшего Лермонтову славу незаурядного maitre de plaisir была очередная вечеринка у Верзилиных.

Мартышка появился в гостиной, одетый, как обычно, по-черкесски, важный, томный, без тени улыбки. У двери, сделав надменную гримасу, он о чём-то заговорил с одним из завсегдатаев верзилинского дома, юнкером Бенкендорфом, у которого, наверное, в отличие от его знатного родственника, было прозвище «бедный Бенкендорф». Лермонтову показалось, что Мартышка за что-то делает безобидному шалопаю выговор, и уже хотел чем-нибудь отвлечь его, но в это время на помощь «бедному Бенкендорфу» поспешил его верный приятель, старик полковник Зельмиц. К удивлению пятигорских жителей, они были на «ты» и составляли такую же пару, как Лермонтов с Монго или Дорохов с «немирным» Колюбакиным.

Приблизившись, Зельмиц попросту отогнал Мартышку от «бедного Бенкендорфа». Найдя глазами Эмилию, Мартышка направился к ней.

   — Prenez garde, — сжав руку Эмилии и шутливо изображая на лице страх, сказал Лермонтов. — Void que s’approche le farouche montagnard.

В этот самый момент Серж Трубецкой, сидевший за фортепьяно и наигрывавший модный канкан, который ещё никто не умел танцевать, оторвал руки от клавиш, и слова «lе farouche montagnard» повисли в воздухе...

Глаза Мартышки, который уже успел подойти, на миг потемнели. Он принуждённо кивнул Лермонтову и поцеловал у Эмилии руку...

Когда расходились, Мартынов в темноте догнал Лермонтова у калитки и торопливо и злобно, по-старушечьи, стал ему выговаривать.

   — Ах, отстань! Я хочу спать, — в ответ на его длинную французскую тираду, махнув рукой, сказал Лермонтов и, отстранив его, пошёл.

   — А я не отстану! — догоняя, в бешенстве крикнул Мартынов. — Я тебя вызываю. Je vous provoque! — сам не зная зачем, повторил он...

Пятнадцатого, на третий день после ссоры, Лермонтов поехал на место дуэли из Шотландки, немецкой колонии, расположенной как раз на половине пути из Железноводска в Пятигорск. В Шотландке Лермонтов обедал в ресторане известной фрау Рошке с Катенькой Быховец, Лёвушкой Пушкиным и с неразлучной парой — Зельмицем и «бедным Бенкендорфом».

Лермонтов за обедом, весело гримасничая, рассказывал Катеньке о битве с «гигантом мартышкой», которая ему предстояла, а Катенька, по настоянию Лёвушки и с разрешения Зельмица выпившая шампанского, будто непроизвольно вкладывала смуглую ручку в руку Лермонтова, звонко смеялась. На прощанье она подарила ему своё бандо.

Расставшись с Катенькой и остальной компанией, Лермонтов сел верхом и, чтобы не вызвать ничьих подозрений, бесцельно и лихо покрутился на коне перед верандой, беспечно помахал рукой и поехал встречать своего секунданта, Мишу Глебова...

Едучи рядом с Глебовым и по временам сдерживая застоявшегося Черкеса, который рвался перейти на рысь, Лермонтов сосредоточенно и внимательно слушал своего спутника и в то же время тихо и чутко прислушивался к тому, что делалось внутри его самого. Он теперь уже знал, что меньше чем через час будет убит, что это где-то и кем-то уже давно решено и что он сам тоже готов к этому. И он ясно ощущал таинственную отчуждённость, уже отделявшую его от Глебова, от бабушки, от Монго, от потемневшего, но всё ещё голубого вечернего неба, частью закрытого как будто надвигавшимся Машуком; даже от Черкеса, на котором он сидел и теплоту которого чувствовал сквозь крылья седла. Словно прозрачная, но крепкая стена стояла между Лермонтовым и всем, что его окружало.

Он отвечал Глебову гладко, пространно, впопад, но временами ему вдруг казалось, что делает это не он сам, а кто-то за него; сам же он целиком отдался внутреннему разговору о том, что его ожидает так скоро, и о том, что же будет с синим высоким небом, с тёмно-зелёной, сухо трепещущей листвой алычи, с ручьём, пересекающим каменистую дорогу, с бронзовыми бликами, тепло и таинственно мерцающими в потемневшей прозрачности ручья, когда его, Лермонтова, не станет.

Впрочем, в глубине души Лермонтов сознавал, что после его смерти всё должно остаться по-старому — вот так, как сейчас, только просто без него, и от этой мысли на один миг становилось так страшно, что он вздрагивал, как это бывало по ночам, когда он, засыпая, вдруг, помимо своей воли, вспоминал о смерти или о Варенькином замужестве.

   — Мы с Ксандром приказали подать шампанское к девяти, — сказал Глебов, натягивая один повод и заставляя свою донскую кобылицу идти не по обочине, а посередине дороги, рядом с лермонтовским Черкесом.

   — К девяти? Пожалуй, это в самый раз, — притворно участливо ответил Лермонтов, хотя твёрдо знал, что шампанское не пригодится.

   — Ну да. А вдруг кому-нибудь из вас придётся переодеться, — просто, без всякой значительности, пояснил Глебов, стараясь выдрать колючку из гривы своей лошади.

Лермонтов знал, что и переодеваться тоже никому не придётся, и всё-таки ответил раздельно и громко, с прежним прекрасно разыгранным интересом:

   — Да, конечно, вдруг и впрямь придётся!

Вёрстах в двух от Пятигорска, не доезжая места, где дорога круто, почти под прямым углом, сворачивает в горы, Глебов и Лермонтов встретили молодую казачку Алку, дочь старухи Корсачихи из Капитанской слободки. Алка шла по самой середине дороги, напрягая крепкие загорелые ноги и балансируя под тяжестью коромысла, на котором висели две круглые лыковые кошёлки, закрытые сверху белым полотном. На полотне проступали лиловые пятна — Алка несла к ужину вишни в гостиницу Найтаки.

   — Ау! Шалопут-киргиз! Почто сегодня не на булеваре? — звонко крикнула она, узнав Лермонтова и метнув любопытный взгляд на незнакомого ей Глебова.

Выведенный из задумчивости, Лермонтов чуть заметно вздрогнул и улыбнулся Алке.

   — А мы тебя встречать выехали, — в тон ей сказал он.

   — Ну, ну, сказывай! Люди-то видят, как ты к атамановым дочкам бегаешь!

   — Ишь ты... ящерица! — сказал Лермонтов и остановил Черкеса рядом с Алкой.

Алка освободилась от коромысла и, щурясь от солнца, взглянула на Лермонтова. Из-за этого прищура взгляд у Алки был дерзкий и обещающий, что-то дерзкое и обещающее было в её звонком голосе, в ленивых изгибах её красивого крупного тела. Любуясь Алкиным лицом, чутко ловя исходящие от неё тёплые, смутно тревожащие токи, Лермонтов почувствовал, как начала исчезать угнетавшая его отчуждённость, как от взгляда зеленоватых Алкиных глаз рухнула неумолимая стена и мир снова предстал перед ним в своей прежней теплоте и интимности. Ничуть не удивившись этому волшебству, совершившемуся одним только Алкиным появлением, Лермонтов успокоенно и радостно рассмеялся. Мысль о смерти, только что тягостно его наполнявшая, показалась ему нелепостью, пришедшей из далёкого полузабытого сна. Алкин смех, беспричинный и такой же радостный, как его собственный, подтвердил это.

   — Я хочу пить. Дай-ка вишен! — сказал Лермонтов.

   — Ага! Вот и я пригодилась!

Гибко склонившись над кошёлкой, Алка развязала её и набрала вишен в ярко начищенный жестяной ковшик. Черкес, вытянув крутую блестящую шею и раздув ноздри, шумно понюхал ягоды и с брезгливым фырканьем отвернулся, звякнув удилами.

   — Кыш, дурак беломордый! Не про тебя запасали! — притворно рассердилась Алка и, обернувшись к Лермонтову, спросила: — Ну, куда тебе? Подставляй!

Лермонтов снял свою белую армейскую фуражку и протянул её Алке таким простым и естественным движением, как будто всю жизнь ни во что другое и не набирал вишен. Алка наполнила фуражку ягодами, и на белой тулье почти тотчас же проступили темно-алые пятна. Лермонтов порылся в карманах и, не найдя денег, попросил Глебова расплатиться.

   — Что? Небось все денежки на атамановых дочек потратил? — по-прежнему весело, но с едва уловимой ревнивой ноткой в голосе спросила Алка.

Глебов дал ей золотой.

   — Алка, будь дома вечером. Я приду к тебе, — неожиданно для самого себя сказал Лермонтов.

За всё знакомство с Алкой он впервые сказал это серьёзно. И девушка почувствовала это. Обычная дерзость покинула её. Она стояла внезапно притихшая, присмиревшая, с опущенными глазами.

   — Michel, il faut nous déрeсher, — нетерпеливо сказал Глебов, взглянув на часы, — On va nous attendre lá!..

Эта короткая фраза, сказанная на чужом языке и чужим, как показалось Лермонтову, голосом, сразу же разорвала невидимые тёплые связи, снова связавшие было Лермонтова со всем, что его окружало. И опять между ним и миром встала та прозрачная и непроходимая стена, по одну сторону которой был он, Лермонтов, а по другую — пронизанная вечерним солнцем зелень алычи, Глебов, Монго, бабушка, Алка.

Лермонтов медленно отвёл взгляд от потемневшего Алкиного лица и молча дал шпоры Черкесу. В последний момент он заметил, как Алка подбросила вверх блеснувшую в косых лучах монету. Уже на скаку, сквозь мерное цоканье перешедших на галоп лошадей, ветер донёс тоскливый крик Алки:

   — Ой, не придёшь, шалопут! Не выпало!

Лермонтов не обернулся. Он уже и сам знал, что не придёт. Короткая французская фраза, нетерпеливо брошенная Глебовым, вновь отдала его во власть прежнего — не столько покорного, сколько странно заворожённого — ожидания наступающей смерти. И теперь совсем твёрдо, гораздо твёрже, чем до встречи с Алкой, Лермонтов знал, что будет убит и что теперь ничьё появление не сможет не только отвратить это, но даже и на один миг вновь сблизить его с жизнью...

Черкес был очень лёгок на галопе, и к месту поединка Лермонтов подскакал раньше Глебова. Ещё издали он увидел, как с дороги съехали дрожки, в которых сидели Мартышка и князь Ксандр Васильчиков, и скрылись за рдевшим от солнца высоким кустарником. Не дожидаясь поворота дороги, Лермонтов движением шенкелей послал Черкеса через канаву и въехал за кусты как раз в то время, когда кучер, привёзший Мартышку и Ксандра, привязывал свою лошадь. Лермонтов соскочил с седла и тоже привязал Черкеса, и только тогда подъехал Глебов.

Кустарник, к которому дуэлисты привязали лошадей, окружал обширную поляну у подножия Машука, скрывая её от глаз тех, кто проходил или проезжал по дороге, — место было удобное. Лермонтов и Глебов не спеша пошли вперёд, туда, где поляна одним своим краем медленно поднималась по склону Машука и где уже стояли Васильчиков и Мартынов.

Неловко и скованно поклонился Лермонтов своему противнику и с усталой отчуждённостью кивнул Ксандру, который, по-видимому, готовился что-то сказать, но не находил слов.

У Лермонтова пересохло во рту, и теперь, покинув неудобное седло, он жадно ел вишни, подолгу не проглатывая прохладный и кисловатый, с чуть заметной горчинкой, сок.

   — Господа, — услышал Лермонтов голос Ксандра, — показав готовность драться и удовлетворив требованиям чести, вы можете, ни в чём не упрекнув себя, примириться...

Лермонтов поднял глаза и увидел Мартынова, который стоял, выставив вперёд ногу в красном чувяке и заложив пальцы обеих рук за украшенный серебром с чернью черкесский пояс. Это напомнило Лермонтову живую картину, в которой когда-то участвовали и он, и Мартышка, и милая капризная Натали, Мартышкина сестра.

Натали изображала тогда прекрасную Паризину, полюбившую брата своего мужа, Лермонтов — её счастливого любовника, а Мартышка — ревнивого и мстительного синьора Малатесту. Натали, чудесно вошедшая в роль, трогательно произносила певучие итальянские слова о милости и примирении, а Мартышка, тоже недурно игравший, отрицательно поводил белокурой кудрявой головой и нетерпеливо постукивал по полу вытянутым носком сапога...

Он делал это и сейчас — Лермонтов нарочно взглянул. И как тогда, он так же поводил головой.

   — Nicolas, вспомни: ведь вы же дружили! — сказал вдруг Глебов, и в голосе его прозвучала тревога, которой раньше не было.

Стараясь не встречаться глазами с Лермонтовым, Мартынов пожал широкими плечами и возмущённо ответил:

   — Я не пойму, для чего мы сюда приехали, предаваться воспоминаниям или драться?

   — Да разведём их: пусть пальнут по разику — finita la commedia! — с судорожной беззаботностью сказал Ксандр, и в голосе его появилась та же тревога, что и у Глебова.

Глебов молча вынул из ножен саблю и воткнул её в землю около себя. Гибкое узкое лезвие задрожало, отбрасывая скачущие розовые блики. Ксандр попросил шашку у Лермонтова и, неловко заложив её под мышку, неестественно широко зашагал, чтобы отметить место второго барьера. По уговору между секундантами драться предстояло на десяти шагах. Движение же к барьеру противники начинали с дистанции ещё в десять шагов.

   — Миша, ты бы снял сюртук: ведь трудно придумать лучшую мишень, чем светлые пуговицы на чёрном фоне, — сказал Глебов, обращаясь к Лермонтову, и в голосе его опять прозвучала тревога, сомнение и боязнь того, что может произойти в ближайшие минуты.

Положив фуражку с вишнями на траву, Лермонтов устало улыбнулся, снял сюртук и остался в своей любимой рубахе из красного канауса.

   — Теперь другое дело, — сказал Глебов, беря из рук Лермонтова сюртук и бросая его под куст.

Лермонтов снова поднял фуражку.

Ксандр не умел обращаться с оружием, и оба пистолета заряжал Глебов, что было некоторым нарушением дуэльных правил. Сейчас, впрочем, никто не обратил на это внимания. Следя за его уверенными движениями, Ксандр испытывал нечто вроде презрительной зависти к этим людям, для которых пистолеты были такой же привычной вещью, как для него самого — маникюрная пилка. Двое из этих людей будут сейчас стреляться, и, кажется, не на шутку. А Найтаки ждёт с шампанским...

Зарядив пистолеты — отличные кухенрейтеры центрального боя, — Глебов один из них отдал Ксандру — для Мартынова, а другой, подойдя, протянул Лермонтову. Он хотел что-то сказать, но, как и Ксандр в начале встречи, не находил слов. Вместо этого, небрежно отсчитав десять шагов от места, где была воткнута его сабля, Глебов выбил каблуком чёрную ямку среди травы и, протянув на мгновение к ней руку в жёлтой перчатке, сказал:

— Становись здесь, Мишель!..

Лермонтов послушно сделал несколько шагов и, подойдя к чернеющей в траве лунке, остановился. Немного подумав, он бросил в траву фуражку с остатком вишен и, взяв пистолет за дульную часть, прикрыл им левую сторону груди.

Саженях в десяти перед ним, немного ниже по откосу, уже стоял Мартынов, держа пистолет наготове, но дулом чуть-чуть вниз. На фоне его широкой осанистой фигуры блестела лермонтовская гурда, обозначавшая барьер. Глебов и Васильчиков, отойдя ближе к дороге, в нерешительности топтались на месте и с мучительным недоумением вглядывались в лица противников и друг друга, будто спрашивая: «Ну а что же теперь? Неужели это всё-таки произойдёт?»

И хотя, как казалось Лермонтову, после истории с Алкой для него всё уже было решено безвозвратно, вопрос, который он уловил во взглядах секундантов, снова безмолвно, но мощно зазвучал в глубинах его существа и отодвинул куда-то всё остальное. «Неужели я буду сейчас убит?» — с холодящим трепетом думал он, хотя с виду оставался спокойным и устало-равнодушным.

Пока шли приготовления, окрепший ветер нагнал тучи. Они медленно плыли со стороны степи, нависая над землёй мрачной сизой громадой и покрыв густой тенью поляну, где собрались участники поединка. Исчезли красноватые блики, пробивавшие листву алычи, погасли лезвия клицков, обозначавших барьеры.

А над Пятигорском по-прежнему светило солнце. Туда ещё тучи не дошли, и, взглянув в направлении города, Лермонтов увидел светлые, расплывающиеся вдали пятна построек среди темнеющей по склонам холмов зелени.

Отведя взгляд от далёкой и неясной панорамы, Лермонтов посмотрел в сторону секундантов. В этот момент Ксандр, неестественно дёрнувшись и выступив на шаг вперёд, глухо и каким-то не своим голосом произнёс:

   — Раз!..

«А!.. Началось...» — подумал Лермонтов. Он не сразу понял значение этого возгласа, который в первое мгновение показался ему странным, а потому задержался на месте и начал движение к барьеру позже противника.

Мартынов шёл навстречу Лермонтову прямой и твёрдой поступью, в которой было и что-то величественное, и что-то неживое, деревянное, — поступью, доставлявшей ему когда-то, ещё в юнкерской школе, высшие отметки на занятиях по пешему строю. В вытянутой правой руке он держал пистолет, пока ещё не целясь, а только как бы примериваясь и то поднимая, то опуская дульную часть.

   — Два! — прохрипел тот же чужой голос, который теперь принадлежал Ксандру.

Мартынов, всё так же ровно и деревянно ступая, в последний раз чуть-чуть опустил дуло пистолета и, остановив его на уровне лермонтовского пояса, начал медленно и тщательно прицеливаться. Теперь воронёное дуло смотрело на Лермонтова снизу, как чей-то пустой и немигающий глаз, и Лермонтов, остро поражённый этим сходством, отвёл взгляд и увидел свой чёрный форменный сюртук, брошенный Глебовым под куст.

Куст низко клонился под ветром, но его растрепавшиеся тонкие ветки не поддавались мощной стихии и, словно нарочно, не хотели коснуться треугольного красного отворота на груди сюртука.

«Вот если хоть одна веточка дотронется, тогда я буду убит!» — загадал Лермонтов и, отведя взгляд, тотчас же опять посмотрел в ту сторону. Невысокая, совсем тоненькая веточка, росшая отдельно от куста, трепеща мелкой листвой, склонялась всё ниже и ниже, едва не касаясь самым верхним листочком красного отворота, но стоило ветру хоть на мгновение ослабнуть, как она вновь выпрямлялась.

«Хорошо! Держись, милая!» — с нежностью подумал Лермонтов, глядя, как веточка, словно поняв его и исполнившись к нему сочувствием, не поддаётся ветру.

   — Три! — прохрипел вдруг чужой голос, к которому Лермонтов за эти долгие миги так и не смог привыкнуть.

Смятый отдавшимся в горах грохотом, пронзённый мгновенной сковывающей болью, ослеплённый вспышкой порохового пламени или сверканием наконец-то разразившейся грозы, Лермонтов не успел заметить, коснулась веточка отворота или нет. А она коснулась — как раз в тот момент, когда Миша Глебов, с бледным, исказившимся лицом, первый подбежав к распростёртому на земле телу, сказал устало и безнадёжно:

   — Убит!..