Весь конец Великого поста прошёл в полку как один день беспрерывных разводов, муштровок и парадировок.

Вырваться из этого утомительного хоровода было нелегко, да Лермонтов и не делал никаких попыток, хотя после встречи с Корсаковым он ещё ни разу в Петербурге не был.

Известия о бабушке время от времени ему привозили слуги, что же говорилось в столице о его поединке с французом, он знал от однополчан, возвращавшихся из увольнения. Впрочем, нового ничего не было: до властей слухи пока не дошли.

Утром одиннадцатого марта Лермонтов проснулся в маленькой квартирке своего эскадронного командира. В окно прозрачно и густо вливалось ярко-белое солнце; треща и стреляя, горела печка, топившаяся с открытой дверцей.

В комнату вошёл Бухаров. Он был уже в форменных рейтузах и в сапогах со шпорами, но без мундира.

   — Привет тебе, о мудрый старый кентавр! — закинув руки за голову и с хрустом потягиваясь, чуть хрипло со сна сказал Лермонтов.

   — И вечно ты меня со всякими скотами сравниваешь, — притворно ворчливо, а на самом деле польщённо ответил Бухаров. — Вставай лучше, в эскадронах, поди, уже всё кипит.

   — Стыдитесь, полковник! Какие же кентавры — скоты?..

Когда Бухаров вышел, Лермонтов ещё раз потянулся, скинул одеяло и бодро сел на тахте. Он тоже надел рейтузы, сапоги, а венгерку оставил висеть на спинке стула, стоявшего рядом с тахтой. Мельком взглянув в окно и увидев, что около казарм пусто, Лермонтов понял, что солдаты и унтера, а может быть, и некоторые из офицеров уже около конюшен.

В эскадронах и впрямь, наверное, всё кипело: в этот день была выводка коней, которых собирался смотреть сам Плаутин. День выводки во всей гвардейской кавалерии назывался «судным», потому что частенько примерно десятая часть нижних чинов и офицеров вечер этого дня встречала на гауптвахте...

Согласно и тонко позванивая шпорами, Лермонтов и Бухаров сошли с низенького крыльца. Прозрачный воздух стеклянно голубел, как бывает только ранней весной; между рыхлых облаков светло и глубоко открывалось небо — тоже совсем весеннее в своей чистой и мягкой голубизне, и не хотелось думать о том, что всему этому время ещё не приспело и что ещё обязательно вернутся серые, как вечера, дни, метели и морозы.

От конюшен, расположенных в дальней стороне полкового двора, примыкавшей к пустому полю, упруго неслось разноголосое ржанье коней и людские голоса; было в этих звуках что-то привольное и беспричинно радостное, и Лермонтов с Бухаровым не сговариваясь прибавили шагу. Вдоль обоих фасадов офицерской конюшни на недоуздках, тесно сбившись у коновязей, стояли уже вычищенные кони, по-зимнему курчавые и седые от инея; немного в стороне, смеясь и переговариваясь, толпились денщики.

При Хомутове каждый офицер представлял на выводке только одну лошадь, какую хотел; Плаутин же приказал выводить всех, ходивших под верхом. Денщики от этого взвыли.

Лермонтов держал трёх верховых лошадей; кроме своего любимца Парадёра, купленного у бывшего командира, когда он оставлял полк, ещё солового мерина Августа и кобылицу.

Ухаживать за ними Сердюку помогал Вертюков. И сегодня рано утром, облачившись в нарочно сшитый для него серо-синий денщицкий мундир, Вертюков пришёл на выводку вместе с денщиком Лермонтова.

   — Глянь-ка, хохол, — барин! — хлопнув Сердюка по плечу и выходя из толпы, сказал Вертюков, первым заметивший Лермонтова.

Денщики, в том числе и лермонтовский Сердюк, оборвав разговоры и смех, напряжённо вытянулись, увидев офицеров; только Вертюков, сняв по-мужицки фуражку, дружелюбно-почтительно поздоровался с Бухаровым и с фамильярным радушием пожелал Лермонтову доброго утра, спросив по обыкновению, как почивалось.

Бухаров, осматривая и оглаживая лошадей, медленно пошёл к дальнему концу коновязи, а Лермонтов двинулся туда, где стояли его лошади.

   — Парадёр! — окликнул он своего любимца.

Парадёр, тёмно-серый в яблоках скаковой орловец, выгнув тонкую шею и остро подняв уши, оглянулся и тихо заржал. Подойдя, Лермонтов обнял его сухую голову и поцеловал в тёплый розовый храп. Огладив голову и шею коня, Лермонтов взглянул на свои руки в белых перчатках и не увидел на пористой лайке никаких следов пыли.

   — Ты, что ли, чистил его? — опросил он Вертюкова.

   — А то кто же? — ворчливо ответил Вертюков. — Хохол-то с ним не в ладах.

   — Как это — не в ладах? — переспросил Лермонтов.

   — Да так: то удилами задёрнет, то концом повода хлестнёт исподтишка. А чистить боится. Ябеды не люблю, а про такое молчать не стану...

   — Сердюк, я уже много раз говорил тебе, чтобы ты не портил коню характер, — хмуро сказал Лермонтов.

   — Та вин ось завше мэнэ пэрший займае! — привычно разыгрывая обиженного, ответил денщик, коротко и зло взглянув на Вертюкова.

   — Да кто же из вас умнее? — устало возразил Лермонтов. — Уступи ему.

   — Хай вин уступае! — упрямо ответил денщик. — Вы що думалы: вин глупый? Тю-тю! Це ж така хытра тварюка!

   — Почему же он меня никогда не займает, как ты говоришь? — спросил Лермонтов, сняв перчатку и голой рукой водя по нежной и гладкой, как атлас, коже в паху у коня. Парадёру было щекотно и холодно, он мелко подрагивал кожей, но охотно терпел это от Лермонтова.

   — О це ж и есть, що вин хитрый, як видьмак! — тоном обличения выкрикнул денщик. — Хочитэ знаты, що вин зараз думае?

Лермонтов усмехнулся:

   — Ну-ну, скажи, это любопытно...

   — Вин думае: «Колы я зроблю лыхо их благородию, воно прикаже мэнэ арапником видстегаты або вивса нэ даваты. Краще я зроблю якысь паскудство Сердюкови, бо вин хлопец малый и ни як нэ може мэни отомстить». Ось що вин думае, цей видьмак!

Лермонтов весело расхохотался:

   — Браво! Ай да Сердюк! Ты, оказывается, проникаешь в чужие мысли не хуже Бальзака. А ты не можешь сказать, о чём сейчас думает генерал?

Сердюк был озадачен и почти испуган.

   — Ось, бачьтэ! — опасливо покачав головой, сказал он. — Та хиба ж це можно? Хто же мае право знаты, що думае енерал? Це ж вам нэ кинь!..

Откуда-то издалека, со стороны полковой канцелярии, донёсся протяжный крик вестового. Через минуту он повторился уже ближе, его подхватили солдаты, окружавшие коновязи у ближних конюшен, и тотчас же несколько голосов, догоняя друг друга, понеслись вглубь огромного полкового двора: «Поручика Лермонтова к генералу!» В этот, начавшийся с диссонансов и вдруг ненужно стройно зазвучавший хор, вплеталось конское ржанье, вплетались певучие — каждый по-своему — полтавские, вятские, владимирские голоса, ударялись в каменные стены и отлетали изуродованным эхом — «у-у-э-э-у-у!». Разобрав своё имя, Лермонтов почувствовал, что у него, как тогда, в кабинете Корсакова, похолодели и взмокли руки: он и ждал вызова к генералу, и где-то в глубине души надеялся, что на этот раз пронесёт.

Встревоженно подошёл Бухаров. Лицо у него потемнело, редкие сизо-серебристые усы подрагивали. Не думая о том, смотрят на него или нет, он молча перекрестил Лермонтова, нагнулся и, обдав его запахом берёзовой настойки и уколов усами, поцеловал.

   — Ну, с Богом, Миша, не робей! — сказал он. — В случае чего — мы все за тебя горой...

После этого поцелуя, после этих слов Бухарова Лермонтову почему-то уже неудобно было идти в конюшню, хотя ему очень хотелось увидеть напоследок своих. Чувствуя острое щекотание в носу, он растерянно постоял на месте, глядя вслед уходящему Бухарову, потом махнул рукой и, отослав удивлённого, ничего не понимающего Вертюкова домой, отправился прямо к полковому командиру.

У крыльца полковой канцелярии толклись ветеринары, ординарцы, другие какие-то бездельные и беззаботные солдаты и унтера с весёлыми голосами и ухарскими жестами. Двое низкорослых крепышей, вцепившись друг другу в ремни и далеко назад отставив по одной ноге, боролись. Остальные, сойдясь полукругом, подбадривали их, подавали шутливые советы, спорили, кто кого перелобанит.

Глядя на них с завистью, Лермонтов даже приостановился перед ступеньками, и никто не обратил на него внимания.

Как бы короток ни был путь от офицерской конюшни до дверей генеральского кабинета, каким бы сильным ни было смятение Лермонтова, подготовиться к встрече с генералом он всё-таки успел.

Когда Плаутин, внимательно что-то читавший, поднял взгляд от стола, Лермонтов, подобравшись и развернув плечи, стоял перед ним навытяжку, с тем неподвижным и бессмысленным, напоминающим маску выражением на лице, которое даётся одним только профессиональным военным и почти всегда действительно оказывается надёжной защитой от начальственного гнева.

Но никакой вспышки гнева не последовало. То ли генерал, видя эту маску на лице Лермонтова и зная по себе, как трудно пронять того, кто прибегнул к ней, решил приберечь силы для «судного дня», то ли по каким-то другим побуждениям, но разговаривал он тихо, с видом уставшего и незаслуженно обиженного человека.

   — Я не собираюсь читать вам нотаций, — вяло растягивая слова, сказал он, когда Лермонтов сел, — но жаль, жаль во всех отношениях, что о вашей дуэли с французом я узнаю одним из последних — и от кого? От самого государя... В беседе с государем я попытался приуменьшить значение этой истории, но это мне не удалось, поскольку разговор застал меня врасплох. Да и противник у вас необычный, таких дуэлей в Петербурге, пожалуй, ещё не бывало...

Лермонтову показалось, что Плаутин в глубине души польщён тем, что его офицеры дерутся не с кем-нибудь.

А с членами дипломатического корпуса, во всяком случае, обиженным он несколько мгновений не казался. По части дуэлей генерал и сам был не промах. Говорили, что в молодости он выходил к барьеру чуть не десять раз, а во время польской кампании ухитрился вызвать неприятельского полковника и ездил на место поединка под белым флагом, в сопровождении горниста, который был у него за секунданта.

Сейчас, впрочем, это не имело значения...

   — Я не сомневаюсь в том, что мотивы дуэли были достаточно веские, и потому ни о чём вас не расспрашиваю, — с непонятной Лермонтову деликатностью снова заговорил генерал. — Но по закону я обязан отобрать у вас рапорт об этом происшествии. Не изволите ли теперь же его и составить? Только помните, что он, возможно, будет фигюрировать на суде — я, кажется, не сказал ещё, что вам придётся предстать перед судом...

Генерал отвернулся и, не глядя на Лермонтова, придвинул ему несколько листов белой бумаги. Лермонтов, ещё не вполне доверяя себе, улавливал, как трудно выговаривались у Плаутина слова о суде. Разглядывая его склонённую, по-молодому темноволосую голову, Лермонтов подумал, что, наверное, он и в самом деле не так уж прост, этот генерал Плаутин, присланный государем «подтянуть» царскосельских гусар. Конечно, то, что знал о нём Лермонтов лично, а не понаслышке, аттестовало его как заскорузлого службиста и солдафона. Монго, например, объяснял свой уход в отставку придирками и самодурством Плаутина. (Особенно живописно он объяснял это дамам. «Меня заставили уйти из военной службы три Николая, — кокетничая и красуясь, говорил Монго, — Николай Романов — мой царь, Николай Плаутин — мой командир и Николай Кириченко — мой денщик. Романов постоянно унижал меня тем, что относился ко мне так же, как я отношусь к своему лакею; Плаутин посягал на моё время и не считался с моими желаниями; Кириченко приводил меня в отчаяние своей изнеженностью и любовью к тонким винам»).

У всех на памяти был и другой, уже более поздний случай, когда из-за грубости Плаутина чуть не покинул полк кроткий Петя Годеин.

И вот теперь вдруг — такая изысканная, можно сказать, версальская вежливость: «Не сомневаюсь, что мотивы веские, и ни о чём не расспрашиваю...», да ещё этот почти прямой совет насчёт осторожности в рапорте. И всё это — с кем? С ним, с Лермонтовым, самым беспокойным человеком в полку...

Взяв бумагу, Лермонтов поблагодарил генерала и, привстав на стуле, огляделся, где бы устроиться писать.

   — Можно туда, ваше превосходительство? — кивнув в сторону шахматного столика, стоявшего у окна, спросил он.

Плаутин, оторвавшись от чтения, тоже кивнул, и Лермонтов, стараясь не греметь шпорами, перешёл к окну.

У крыльца, на блестящей, повлажневшей от солнца дорожке, всё ещё тешились молодецкой забавой беззаботные нестроевики. «Правильно, ребята, — опять позавидовав им, прошептал Лермонтов, — какое вам дело до того, что происходит в поэтической душе поручика четвёртого эскадрона Михайлы Лермонтова...» И украдкой оглянулся на Плаутина — не услышал ли он его шёпота.

Рапорт получился короткий, на страничку, хотя Лермонтов упомянул обо всех основных событиях и того вечера, когда он поссорился с Барантом, и о перипетиях самого поединка. Имени д’Англеса Лермонтов не назвал, написав, будто не упомнил, о знакомстве с ним во французском посольстве тоже умолчал; ни слова и об участии Монго, хотя мало было надежд, что суд не потребует выдать имя второго секунданта.

Само собой, никакие правила божеские и человеческие не позволяли упоминать и про Машет; выше головы довольно и того, что она стала героиней соблазнительных слухов. Судя по манере, которую взял Плаутин, он не будет настаивать на том, чтобы Машет была упомянута, но согласятся ли проявить такую же скромность судьи?..

Встав, Лермонтов приблизился к столу и положил рапорт перед генералом. Плаутин прочитал его, покосился на Лермонтова и перечитал ещё раз.

   — Ну ладно, пусть будет так, — сказал он. — Две недели назад этой бумаги, наверное, хватило бы, а теперь вам придётся подписать ещё одну. — И Плаутин подвинул к Лермонтову какой-то документ. Лермонтов наклонился и стал читать. Это был приказ командира Гвардейского корпуса великого князя Михаила Павловича о том, что он, Лермонтов, «за произведённую им, по собственному его сознанию, дуэль и за недонесение о том тотчас же своему начальству предаётся военному суду при Гвардейской кирасирской дивизии, арестованным». Под приказом разбегалась на весь низ страницы крупная острая роспись — «Михаил». Лермонтов чему-то некстати улыбнулся, и Плаутин удивлённо поднял брови.

   — Напишите: «С приказом ознакомлен» — и распишитесь, — строго произнёс он и длинным отполированным ногтем показал где.

Лермонтов расписался.

   — Ну-с, теперь, я надеюсь, вы знаете, как поступить, — значительным тоном сказал Плаутин, отодвигая приказ и пытливо глядя Лермонтову в лицо.

   — Так точно, ваше превосходительство! — брякнув шпорами, ответил Лермонтов.

   — Вот и хорошо, — вздохнул с облегчением Плаутин. — Дико да и просто невозможно царскосельским гусарам конвоировать своих офицеров...

«Ах, вот как вы считаете, ваше превосходительство! — всё ещё удивляясь, подумал Лермонтов. — А кое-кто считает иначе...»

Лермонтову пора было уходить, но он чувствовал, что уйти так просто, с какими-нибудь незначительными словами, он не может, а значительные как-то не складывались.

   — Так поезжайте, Михайла Юрьич, — сказал Плаутин, — я вас больше не задерживаю. И помните, что судьи получат из полка только самые лучшие о вас аттестации...

Лермонтова пронзило мгновенное тоскливое чувство. А что, если из-за этой дурацкой истории ему опять придётся расстаться с полком? И стало мучительно жаль всего и всех, кого он здесь оставлял, — Бухарова, Годеина, Долгорукова, — жаль было сейчас даже генерала, несмотря на его карьеризм и почти открытую войну против полка.

«Конечно, ваше превосходительство, я хотел бы выйти в отставку и заниматься только литературой. Но ежели уж это мне невозможно, я хочу быть и оставаться лейб-гусаром». Эти слова, вдруг пришедшие Лермонтову на ум, на мгновенье показались ему как раз теми, которых ему недоставало. Но, представив себе, как они прозвучат для генерала, Лермонтов, несмотря на то что действительно так думал, уловил в них какую-то фальшивую нотку и не произнёс.

   — Благодарю вас, ваше превосходительство! — по-уставному, брякнув шпорами, сказал он вместо этих слов. — Прощайте!..

Во дворе, как и час назад, когда они с Бухаровым вышли из его флигелька, такой же нестерпимой белизной сияли аккуратно обрезанные лопатой сугробы, так же нежно голубело высокое небо, так же беспричинно весело у коновязей ржали кони и гомонили люди. Стараясь ничего этого не замечать, Лермонтов вышел через малые ворота на тихую горбатую Гусарскую улочку, спускавшуюся в поля, и свернул к дому...