Вертюков, который ушёл домой, недоумевая и тревожась, обрадовался при виде Лермонтова. Он засуетился, хотел бежать за поваром Зотом, чтобы барин мог распорядиться насчёт обеда, но Лермонтов, приказав закладывать тройку, прошёл прямо в кабинет. За последнее время он успел изъять из своих бумаг всё сомнительное, передав кое-что Пете Годеину, кое-что Бухарову, кое-что самому Алексею Илларионовичу Философову, мужу кузины Аннет. Даже юнкерские стихи, в которых, собственно, ничего, кроме непристойностей, не заключалось, Лермонтов на всякий случай отдал Никсу Вяземскому. Но сделать бумагам последнюю, хотя бы беглую, ревизию не мешало.
Лермонтов был почти разочарован, ящик за ящиком перешарив весь письменный стол и не найдя ничего, что стоило бы спрятать. На глаза попалась тоненькая связка писем и записок от Машет и последнее её письмо из Москвы, полное искреннего страха за его судьбу, нежности и ревнивых предположений, которых Лермонтов — увы! — не оправдал. Поколебавшись, Лермонтов сжёг эти письма.
Вошёл Вертюков и доложил, что тройка готова.
— А Поликей-то в порядке? — спросил Лермонтов.
— Пока в порядке, — неохотно ответил Вертюков.
Кучер Поликей, горький пьяница и нелюдим, был не тарханский и вообще не столыпинский и не арсеньевский, а из Кропотова, тульского имения, которое осталось после отца и недавно перешло к тёткам Лермонтова. На выговоры Вертюкова или степенного Зота, которые корили его за пьянство, Поликей, дико кося опухшими глазами, всякий раз отвечал: «Чхать я хотел на всю вашу столыпинскую братию! Я — не ваш, а лермонтовский, и Михайла-то Юрьич сам нашей фамилии...» «Ну-ну, поговори-ка ещё! — угрожал ему задетый Вертюков. — Как раз столыпинских батогов отведаешь, хоть ты и лермонтовский!» «А вот с этим придётся погодить, — уверенно и небрежно бросал Поликей, слюня цигарку, — штаны у вашей братьи коротки покамест...»
Из всех бабушкиных домочадцев что-то похожее на уважение Поликей испытывал только к Андрею Ивановичу, и на время суда Лермонтов решил переселить Поликея в Петербург, под его присмотр. Так Лермонтов и сказал Вертюкову, который в Царском всегда оставался за старшего, не упомянув, конечно, о суде и добавив, что если вскорости сам не вернётся, то со всеми нужными распоряжениями пришлёт Андрея Ивановича.
Вертюков не задал ни одного вопроса, но, слушая Лермонтова, всё больше мрачнел и хмурился, и по его лицу Лермонтов понял, что он вновь заподозрил неладное.
— Ну, так до встречи, Иван, я поехал, — сказал Лермонтов, скомкав свои и без того краткие и путаные наставления.
— Прощевайте, Михайла Юрьич, — дрогнувшим голосом ответил Вертюков, пряча лицо, — Бог вам поможет.
— Да дай же руку, чурбан этакий! Ведь не чужие мы, чай! — ещё больше выдавая себя наигранной грубостью, сказал Лермонтов.
— Рука-то — вот она, — с готовностью протянул свою широкую ладонь Вертюков, — да много ли она может...
Лермонтов сбежал с крыльца и сел в ожидавший его возок. Поликей был деловит и весел — как всегда в дороге. Крепкие, хотя и мелковатые шведки шли ходкой рысью, тряся подрезанными рыжими чёлками и бойко звеня колокольцами. Саженях в ста направо от шоссе, покрытого ржавым от навоза, разбитым подковами снегом, по невидимым рельсам, будто прямо по ослепительно белому насту, неслышно катился поезд, разматывая серебристую ленту пара.
Поликей не мог позволить заморскому «ходуну-самовару» обогнать своих лошадок. Он азартно гикнул, ударил по коренному, потом по обеим пристяжным, и лёгкими тенями замелькали в глазах Лермонтова конские ноги, словно не касавшиеся земли.
— И-их вы, мои золотые! И серебрить вас не надо!
Лермонтов слыхал это и от других кучеров. Только они говорили иначе, правильнее: «Эх вы, мои серебряные! И золотить вас не надо!» Но Поликей не любил ничего делать так, как делали другие. Наверное, по этой же причине он всю дорогу, до самой городской заставы, громко пел озорные ямщицкие песни, ничуть не стесняясь Лермонтова...