Поликей не только с невиданной быстротой доставил Лермонтова в Петербург, но и разогнал его тяжёлые мысли. Лермонтову уже не казалось, что всё вокруг так плохо и что ему уж ничего не следует ждать от жизни, как он думал ещё совсем недавно, выходя из генеральского кабинета.

Сейчас мысли Лермонтова понемногу обращались к практическим вопросам: что сказать бабушке, уезжая под арест; стоит ли сообщать о своём аресте Машет, которая находилась в Москве; какими должны быть его и Монго ответы суду (что Монго будет привлечён — не могло быть сомнений). Вперемежку с этим он думал даже о том, куда именно его поместят и что лучше всего туда надеть. Его теперешний наряд — венгерка, простая фуражка, грубые рейтузы и сапоги — был бы, конечно, самым удобным, но в нём нельзя было показаться в канцелярии дежурного генерала Главного штаба, где надлежало оформить арест, — ревнители дисциплины завели бы новое дело.

Приехав домой, Лермонтов сразу же прошёл к себе и прежде всего решил переодеться — опять в вицмундир, потому что на нём было меньше ненужного арестанту золотого шитья сравнительно с доломаном или ментиком. Уже забывшись и напевая, Лермонтов достал из шкафа сюртук и брюки и начал расстёгивать венгерку.

   — Опять к какой-то титулованной старухе собрался? — услышал он голос за спиной и невольно вздрогнул.

Обернувшись, Лермонтов встретил укоризненный взгляд троюродного брата, Акима Шан-Гирея, который, по его соображению, должен был в эти часы находиться на службе, в училище.

   — Не понимаю, о чём вы, мальчик, — маскируя неудовольствие насмешкой, ответил Лермонтов.

   — Не понимаю! — копируя его гримасу, повторил Аким. — Видно, мало тебе того, что произошло у Лавальши...

Он шагнул к письменному столу и, взяв с подноса чью-то визитную карточку, пренебрежительно запустил ею в Лермонтова.

Лермонтов поймал карточку на лету и пробежал глазами: супруга вюртембергского посла, принцесса Гогенлоэ-Кирхберг, покорно просила Михаила Юрьевича Лермонтова оказать ей честь и отобедать сегодня с нею и «двумя-тремя amis á pendre et á déреndré», составлявшими её интимный кружок.

   — Эх, темнота! А ещё при училище оставили! — уже весело сказал он. — Да знаешь ли ты, кто такая принцесса Гогенлоэ-Кирхберг?

   — Что тут знать! — неприязненно ответил Аким. — Какая-нибудь старая немка с белыми букольками и размалёванными щеками.

   — Вот это называется — пальцем в небо! Во-первых, она — моего возраста; во-вторых, она хороша собой, как Пушкина; в-третьих, она — русская, москвичка, и ещё не так давно её называли просто Катенькой — Катенькой Голубцовой... Впрочем, извини: насчёт возраста ты по-своему прав, ведь для тебя я и мои сверстники в самом деле старики...

Сделав вид, будто не замечает, как обидчиво вспыхнул Аким, не любивший намёков на свой юный возраст, Лермонтов спокойно продолжал:

   — И наконец, в-четвёртых, я собираюсь вовсе не к Катеньке, а в тюрьму.

   — В тюрьму? Ты — в тюрьму? — повторил поражённый Аким.

   — Ну, допустим, пока не в тюрьму — это я уж так, для красного словца. Однако приблизительно в том же направлении, на гауптвахту, — подтвердил Лермонтов.

Теперь Аким побледнел.

   — И что же? Суд? — спросил он.

Лермонтов кивнул.

   — Мишель, Мишель! — горестно проговорил Аким. — Что-то будет с бабушкой Лизой!

   — Она не должна ни о чём догадываться, — сказал Лермонтов, сбрасывая наконец венгерку. — Уж, пожалуйста, озаботься этим. А сейчас я схожу к ней...

Ещё в пути на бабушкину половину Лермонтов решительно не знал, чем объяснить своё предстоящее исчезновение, которое может продлиться и месяц, и больше. Но сияющее бабушкино радушие, её непоколебимое доверие ко всему, что он говорил, сразу же убедило Лермонтова, что найти подходящее объяснение будет нетрудно. И он, поговорив с бабушкой о домашних и вообще семейных новостях и испытывая только самое лёгкое угрызение совести, очень естественно и буднично сказал первое, что пришло в голову: что его с командой посылают в Красное Село готовить лагерь к приёму полка. Сказал и на мгновение испугался: вдруг бабушка вспомнит, что эти команды всегда высылаются в апреле, а не теперь.

Но бабушка не вспомнила. Она просто велела позвать Андрея Ивановича, и вместо дряхлой Фёклы Филипьевны за ним сбегал сам Лермонтов, к бабушкиному удивлению делая вид, будто все эти домашние дела и отношения наполняют и радуют его.

Бабушка, своим севшим, но ровным старческим голосом наказывала Андрею Ивановичу, чтобы он собрал Мишеньку, ничего не забыв; чтобы проводил его до самого Красного и оставался бы там до тех пор, пока не увидит, что барское дитя устроено как следует. Андрей Иванович внимательно слушал, что-то соображал и прикидывал и, неожиданно повернувшись к Лермонтову, спросил его, кого из слуг он берёт с собой и где намерен остановиться в Красном. Лермонтов слегка смешался, смугло покраснел и несмело ответил, что берёт только денщика, а остановиться думает у тамошнего богатея, огородника Шалберова, у которого он уже квартировал прежде и которого знала бабушка.

Мысль остановиться у Шалберова бабушка одобрила, а о денщике сказала, что взять только его — ещё хуже, чем никого не брать, поскольку казённые слуги — отъявленные бездельники и пьяницы.

   — Свезёшь туда Вертюкова и остальных, кто в Царском, — остановив взгляд на круглом спокойном лице Андрея Ивановича, заключила она.

Андрей Иванович молча наклонил голову.

   — Да мне они не нужны, родная, и деть мне их там некуда, — упрямо сказал Лермонтов, видя, что всё складывается не так, как он ожидал, и ложь разрастается.

Бабушка уловила его раздражение и не решилась настаивать: быть твёрдой с Мишелем она не умела.

   — Ну, хорошо, друг мой, — осторожно спросила она, поправляя подушку под головой, — как же ты там собираешься жить один?

Лермонтов, стараясь говорить как можно убедительнее, расписал своё будущее привольное житьё в доме красносельского богача. К его ужасу, получилась огромная разветвлённая ложь, укреплённая и украшенная множеством мелких неопровержимо правдоподобных деталей, которые почему-то вызывали в нём особенный стыд, — до того, что он не мог смотреть в доверчивые бабушкины глаза и слышать её голос, звучавший нежностью и заботой. Надо было кончать эту тяжёлую сцену и просто ехать под арест: авось за стенами гауптвахты ему удастся укрыться от необходимости лгать.

После некоторого сопротивления бабушка согласилась наконец, что Лермонтов поедет пока только с Сердюком и Андреем Ивановичем, а потом, если Андрей Иванович сочтёт необходимым, он привезёт и других слуг. Лермонтов поспешно поднялся с низенького кресла и, испытывая преувеличенную боязнь добавить словами лжи, подойдя к бабушке, молча поцеловал у ней руку.

Вернувшись к себе вместе с Андреем Ивановичем, Лермонтов, нервно рассмеявшись, сказал ожидавшему его Акиму:

   — Ну и вранья я сейчас нагородил, если б ты знал!

Поймав удивлённый и встревоженный взгляд Андрея Ивановича, Лермонтов даже обрадовался, что уже никакого вступления не надо, и прямо рассказал ему всю правду.

   — Эх, Михайла Юрьич, голубчик вы наш! — молча выслушав, сказал Андрей Иванович с тихим сожалением. — Уж каким послушным да ласковым вы дитятею-то были! Разве кто мечтал, что вас в гусары собьют? Только теперь что уж толковать: страшен сон, да милостив Бог...

Спросив у Лермонтова разрешения, Андрей Иванович ненадолго куда-то отлучился, а вернувшись, вместе с Акимом на Поликеевой тройке поехал провожать Лермонтова под арест. Решено было, что Андрей Иванович два-три дня поживёт в Царском — для бабушки.