Лермонтов явился под арест одиннадцатого марта, но только шестнадцатого его вызвали к допросу. Он уже знал, что Монго тоже арестован — добровольно явился в полицию и рассказал о своём участии в дуэли, — а оба француза на свободе и по-прежнему натирают паркеты петербургских гостиных. Это были известия, которых Лермонтов ожидал, но чего он не ожидал и что сильно ухудшило его самочувствие — это то, что не удалось спрятать секрета от бабушки: в день ареста Монго к ней приехал кузен Коко, разыгрывая нежного братца, оплакивал участь Монго, ставшего, по его словам, чуть ли не жертвой предательства со стороны Лермонтова. Бабушка, конечно, не поверила ни одному его слову. Узнав, что Лермонтов арестован, она уже просто не слушала Коко и стала собираться к коменданту — требовать свидания с внуком, но когда её одели, вдруг лишилась чувств, и её насилу отходили. Всё это рассказал Лермонтову первым Аким, посетивший его в ордонансгаузе на Садовой...

К месту суда Лермонтова везли в тюремной карете с проржавевшими решётками на окнах; рядом сидел жандармский унтер с заряженным карабином и открытой лядункой на белом ремне, а двое верховых жандармов, дробно цокая о мостовую, скакали по бокам кареты.

Вместе с ветром, не смешиваясь с запахом смазных солдатских сапог и гнилым и грязным тюремным запахом, в карету залетали слабые и тонкие предвесенние ароматы, которые усиливались и становились влажнее и тревожнее, когда карета, гремя по ещё схваченной тонким ледком булыге, проезжала сначала мимо Михайловского, а потом — Летнего сада.

Лермонтова раздражало, что жандармы, заслонявшие от него крошечные оконца, мешали ему увидеть своими глазами, что успела сделать с природой приближающаяся петербургская весна.

Испытывая странное, похожее на нетерпение, чувство и не зная, как отвлечься, он некоторое время рассматривал сидевшего рядом унтера: скуластое, грубо румяное лицо с тёмными усами и маленькими бачками; один глаз настороженно косится в сторону арестанта, покрасневшие от небольшого морозца короткопалые руки крепко сжимают карабин, стоящий между колен.

«У такого рука не дрогнет», — тоскливо подумал Лермонтов и, зябко поёжившись под шинелью, отвернулся.

При повороте на Литейный жандарм, ехавший справа, отстал, и Лермонтов на несколько мгновений увидел белые колонны Преображенской полковой церкви, мелькнувшие за голыми деревьями, и на земле, между деревьев, — влажные чёрные проталины.

Когда проезжали мимо Сергиевской (Лермонтов угадал это по ударившему в оконце ветру), ему вспомнились оказавшиеся пророческими бабушкины слова о синем усаче, и он ещё раз, с новым, ещё более тоскливым чувством, взглянул на унтера. Вспомнилась и сама бабушка — больная, тоскующая о нём, всего в какой-нибудь сотне шагов. Впрочем, Бог даст, им разрешат свиданье...

В Кавалергардские казармы, где должен был заседать суд, Лермонтова повезли не привычной, сто раз хоженной и езженной дорогой — по Захарьевской, а к главным воротам, выходившим на Шпалерную. Отсюда ближе была гауптвахта, где Лермонтов должен был ожидать, пока соберутся судьи, и полковая канцелярия, одна из зал которой отведена была для судебных заседаний.

Тяжёлые чугунные ворота, украшенные запылёнными конскими головами в медальонах, были распахнуты: должно быть, эскадроны уже возвращались с занятий, и верховые жандармы, пропуская вперёд карету, отстали, но рослый часовой, которого Лермонтов видел из окна кареты перечёркнутым ржавыми штрихами решётки, сделал два стремительных шага от своей будки и, взяв ружьё наперевес, приказал кучеру-жандарму остановиться.

Вскоре появился разводящий — такой же, как часовой, рослый широкоплечий детина, в своей чёрной шинели и бескозырке скорее похожий на матроса, чем на кавалериста, — и, осмотрев сопроводительные бумаги, которые показал ему жандармский унтер, подошёл к карете, бросил сквозь решётку любопытный взгляд на Лермонтова и приказал пропустить.

Под аркой Лермонтову ударил в нос крепкий запах солдатских щей, а когда карета въехала на широкий, будто площадь, полковой двор, Лермонтов увидел, как унтер, взяв за спину карабин и широко кидая огромными сапогами, побежал к гауптвахте, чтобы поскорее закончить возню с арестантом и успеть к обеду в свои казармы на Кирочную. Лермонтов невольно улыбнулся.

На гауптвахте унтер сдал Лермонтова под расписку караульному начальнику, поспешно и не так умело, как это заведено в гвардии, откозырял ему и удалился, гремя сапогами. Караульный начальник, поручик маркиз Паулуччи, одетый в повседневный мундирный сюртук чёрного сукна, остановил на Лермонтове глубоко запавшие и от этого ещё более тёмные итальянские глаза, медленно, словно колеблясь, протянул ему руку и предложил сесть у своего стола, на котором в беспорядке валялись обычные, накапливавшиеся за сутки канцелярские бумажки и томик Поль де Кока.

Лермонтов, ответив сухим кивком, сделал вид, будто протянутой руки не заметил, и у стола не сел, а устроился на узеньком засаленном канапе, стоявшем в углу. Когда-то свой среди кавалергардов, Лермонтов не мог простить им того, что они взяли под защиту убийцу Пушкина. Теперь они были для него чужаками.

Находились знакомые и даже друзья, которые подшучивали над этой смешной и несветской intolerance, но для Лермонтова дело шло об одной из немногих в жизни действительно серьёзных вещей, и он оставался непримирим.

Паулуччи, как и все его однополчане, знал это и сейчас досадовал на себя за то, что, слишком точно следуя усвоенным с детства правилам светских приличий, попал в дурацкое положение.

Зардевшись от полученного оскорбления, он сердито и подчёркнуто громко вызвал из соседней комнаты вестового и приказал ему узнать, не пора ли доставить в суд арестованного поручика Лермонтова.

Услав вестового, Паулуччи напустил на себя равнодушный и рассеянный вид и стал притворяться, будто читает.

Но Лермонтов отгадывал его притворство и знал, что мстительный корсиканец с наслаждением отправил бы его в холодную и грязную комнату, назначенную для тех, кто ожидает суда, если бы мог безнаказанно преступить неписаный закон, по которому гвардейский офицер, волею обстоятельств оказавшийся в подобной роли по отношению к другому гвардейскому офицеру — а так случалось нередко, — должен был сделать всё, чтобы облегчить участь неудачника.

Нарушение этого закона никому не прощалось. Вот почему даже Плаутин, ограждённый, казалось бы, своим генеральским чином от осуждения со стороны безусых корнетов и поручиков, не отправил Лермонтова из Царского под конвоем, как требовал официальный закон, а просто отпустил его в Петербург, то есть поступил по закону неписаному.

Посланный Паулуччи вестовой быстро вернулся. Оказалось, что суд с полчаса как собрался и только ожидал подсудимого, не зная, что он доставлен.

Не дослушав доклада вестового, Паулуччи поднял голову от Поль де Кока и опять так же без нужды громко крикнул в соседнюю комнату:

   — Конвой для арестованного!

Оттуда донеслась резкая команда, громыханье отодвигаемых табуреток, стук тяжёлых сапог, и в дверях появились конвоиры. Их было трое: высокий усатый вахмистр и двое солдат — тоже высоких, плечистых, с широкими равнодушными лицами и неподвижными оловянными глазами. Одеты они были иначе, чем Паулуччи и остальные караульные: в белые парадные колеты, поверх которых сверкали ярко начищенные кирасы и в каски с острым шишаком; огромные палаши в светлых металлических ножнах висели на лакированных чёрных портупеях.

Эта парадность ничего хорошего Лермонтову не предвещала, но он, радуясь, что так неожиданно быстро прервался его неприятный tete-á-tete с Паулуччи, поднялся с канапе и почти весело пошёл навстречу конвоирам. Усатый вахмистр, бессмысленно округлив глаза и бегло оглядев арестованного, глотнул воздуху и отрывисто выкрикнул:

   — Палаши вон!

Раздался так хорошо знакомый Лермонтову свистящий щегольской звук вырываемых из ножен клинков. Взяв палаши на плечо, солдаты стали по бокам у Лермонтова.

   — Разрешите вести, ваше сиятельство? — тоже обнажая палаш и салютуя им Паулуччи, спросил вахмистр.

   — Да, да, ведите! — нетерпеливо и с вдруг появившимся акцентом ответил маркиз, исподлобья проводя по Лермонтову тяжёлым взглядом.

Из низенькой и приземистой, стоявшей на отшибе гауптвахты Лермонтова вели краем двора. В воздухе теперь ещё гуще пахло щами; мимо открытых ворот конюшни лейб-эскадрона только что вернувшиеся с учений солдаты, спешившись, водили взад и вперёд рассёдланных лошадей — высоких в холке, рыжих и крутобёдрых. Некоторые, держа лошадей в поводу, останавливались и с любопытством оглядывали процессию, в центре которой спокойно, будто на учениях, шагал невысокий смуглолицый офицер в дымчатой кавалерийской шинели и треугольной шляпе с белым плюмажем, заметно прибавлявшей ему росту.

У подъезда полковой канцелярии один из конвоиров ускорил шаг и придержал перед Лермонтовым дверь. Поднимаясь по узкой лестнице из серого пудожского камня, Лермонтов с каким-то странным горьким чувством думал о том, что и эта лестница, и высокий сводчатый коридор, к которому она сейчас его приведёт, и все до единой комнаты в этом коридоре — всё это давно и хорошо ему знакомо.

Два года после окончания школы — тридцать пятый и тридцать шестой — он бывал здесь чуть ли не через день, знавал и называл друзьями многих здешних офицеров, а некоторым даже открывал душу.

С болезненно гадливым чувством к самому себе, почти с ужасом Лермонтов всегда вспоминал, как в этих стенах он пил за одним столом, бездумно подхватывал остроты того страшного своей пустотой человека, от чьей руки не стало Пушкина. И сейчас, поднимаясь по знакомой лестнице, он не отгонял ни этого, вдруг снова нахлынувшего чувства гадливости к самому себе, ни картин своей былой близости к убийце Пушкина, которую невольно и безмерно преувеличивал.

Полковая канцелярия помещалась слева от лестничной площадки, а от зала суда — справа. Лермонтов сам, без команды, свернул направо, но, вступив в тихий полумрак свода, внезапно вздрогнул и замедлил шаги, поражённый не приходившей ему в голову раньше мыслью, что его будут судить в той же зале, где судили убийцу Пушкина. Он не мог сразу разобраться в своих ощущениях, но сквозь всё, что он сейчас чувствовал, настойчиво и неотстранимо пробивалось неясное, тёмное ощущение вины и возмездия. Дрожащей рукой он провёл по лбу. «Да я, никак, с ума схожу! — с тревогой и трепетом думал он. — Какая вина? Ведь я любил его и сейчас люблю, как мало кого...»

— Стой!.. Куды, ваше благородие?

Лермонтов слышал за собой тяжко суетливые бегущие шаги, лязг каблуков о каменные плиты, но только теперь, уловив злобную надсадную ноту в окликнувшем его голосе, понял, что сделал что-то не так. Он остановился и повернулся лицом к конвоирам. Усатый вахмистр, испуганно дыша, обдал его крепким кисловатым запахом табачного перегара.

— Не для шуток здеся, ваше благородие! Вон она, дверь-то...

Один из солдат с палашом на плечо стоял у двери, которую он только что открыл и мимо которой Лермонтов прошёл, не заметив. Рядом другой солдат, в той же позе, равнодушно ожидал, когда арестант, окликнутый вахмистром, исправит свою ошибку. Лермонтов виновато опустил плечи и, сделав несколько шагов, хотел пройти в дверь. Но вахмистр опередил его.

На мгновенье задержавшись у двери и убедившись, что Лермонтов принял ему в затылок, он, высоко поднимая ноги и печатая шаг, пошёл через порог. Солдаты, бесшумно сдвинув тяжёлые створки, догнали Лермонтова и, стоя у него по бокам, пошли рядом, выбрасывая ноги и опуская их на вытянутый носок, как это делал вахмистр.

Лермонтов шёл вольно и даже не в ногу.

Судебная зала была большая, со множеством окон, расположенных вдоль одной стены, и почти пустая. Судьи сидели за длинным, чуть не во всю ширину залы столом, крытым алым бархатом, свисавшим до самого пола. Все они, кроме секретаря — аудиториатского чиновника в тёмном мундире с узкими погончиками и зачем-то включённого в состав суда жандармского поручика, были одеты в парадную форму, словно на большом выходе в Зимнем. Только поверх колетов у них были не кирасы, как у конвоиров, а малиновые супервесты — короткие бархатные куртки без воротника и рукавов, с вышитым на груди серебряным орлом.

Здесь, в месте, где непосредственно должна была решиться его судьба, эта парадность заставила тоскливо сжаться сердце. «Палача велю одеть-нарядить...» — вспомнились Лермонтову собственные стихи.

На стене, за спинами судей, висел портрет государя, написанный во весь рост. Государь, величественный, как Каратыгин в пятом акте «Сида», пучеглазый и неестественно румяный, одетый в одинаковый с судьями мундир, сурово смотрел из рамы, словно тоже готовясь принять участие в судебной церемонии.

Лермонтова поместили на особой скамье, напоминавшей исповедальню в католической церкви: резная высокая спинка, высокие неудобные подлокотники, не было только передней стенки с отверстием для рта. Солдаты, неподвижные, как куклы из музея восковых фигур, не опуская палашей, снова встали по бокам.

Вахмистра подозвал сидевший с краю судейского стола аудиториатский чиновник и что-то тихо ему сказал. Тот вернулся к Лермонтову и объявил, что шинель и шляпу полагается снимать. Лермонтов молча подчинился, оставшись в зелёном вицмундирном сюртуке, при шарфе и эполетах, и в узеньких брюках навыпуск. Шинель и шляпу вахмистр куда-то унёс.

В это время за судейским столом началось перешёптывание: члены суда, поглядывая на Лермонтова, о чём-то тихо, но горячо спорили и передавали друг другу записки. Главными сторонами в этом споре, как определил Лермонтов, был сам председатель суда кавалергардский полковник Полетика и жандармский поручик.

Быстро и нервно двигая карандашом, жандармский поручик что-то писал и по скользкому бархату передвигал записку к соседу, корнету графу Апраксину; тот, насмешливо взглянув на жандарма, пододвигал бумажку сидевшему рядом ротмистру Бетанкуру. Бетанкур, сдвинув тонкие тёмные брови, прочитывал, сердито тряс выбивавшимися из-под каски завитками тёмных волос и отдавал записку Полетике. К плечу Полетики с другой стороны нетерпеливо наклонялись остальные члены суда — штабс-ротмистр князь Куракин, поручик Зиновьев и корнет Булгаков. Так же, как и Бетанкур, они раздражённо качали головами, с чем-то не соглашаясь. Полетика, величественно поводя густыми эполетами, тоже не соглашался, и Лермонтов видел, как жандарм ещё торопливее и нервознее начинал строчить новую записку.

Позднее Костя Булгаков, со слов своего кузена, рассказал Лермонтову, что жандарм требовал, чтобы прежде чем его, Лермонтова, ввести в залу суда, с него сняли бы эполеты и шарф. Но тот же неписаный закон, который не позволил Паулуччи посадить Лермонтова в грязную комнату, запрещал и судьям согласиться на такое унижение гвардейского офицера, пусть это даже и Лермонтов, и Полетика пресёк домогательства жандарма, напомнив ему, что отнять эполеты может только сам государь...

Но это было позднее, а сейчас в душе Лермонтова вскипала досада на проволочку, и эта досада, деревянно-торжественный вид Полетики и злобная суетливость жандарма постепенно вытесняли в Лермонтове приподнятое настроение жертвенности, с которым он входил в залу суда и с которым ему было бы легче, и теперь Лермонтов попросту начинал злиться.

Он уже собрался, вопреки всяким правилам, напомнить Полетике, что пора открыть заседание, как сам Полетика, получив очередную записку жандармского поручика и рассеянно скользнув по ней взглядом, негромко сказал:

   — Господин секретарь, извольте огласить приказ его высочества...

Жандармский поручик, красивый выхоленный блондин, зашёлся сердитым румянцем, а сидевший рядом с ним чиновник с узенькими погончиками бесшумно поднялся и ровным, без выражения, канцелярским голосом прочёл уже известный Лермонтову приказ командира Гвардейского корпуса, великого князя Михаила Павловича, о предании его, Лермонтова, военному суду при Гвардейской кирасирской дивизии «за произведённую им, по собственному его сознанию, дуэль и за недонесение о том тотчас же своему начальству».

Окончив чтение приказа, чиновник пригласил Лермонтова к столу и дал ему подписать заранее заготовленную бумагу о том, что он, Лермонтов, с содержанием приказа ознакомлен. Подписывая бумажку — это вместе с чтением заняло две-три минуты, — Лермонтов заметил, что судьи-кавалергарды старались на него не смотреть; аудиториатский чиновник смотрел со свойственным его касте служебным недоброжелательством, зато жандармский поручик не спускал с него глаз, сравнивая, как казалось Лермонтову, свои наблюдения с тем, что ему было уже известно из бумаг.

Несмотря на мрачную парадность, витавшую в полупустой зале, Лермонтов в глубине души не верил всё-таки, что суд может вынести суровый приговор; кавалергарды, как он считал, не осмелятся во второй раз за какие-нибудь три года бросить вызов тем русским людям, которые всё ещё оплакивали гибель Пушкина и ждали, что друзья его убийцы хоть чем-нибудь попытаются искупить свою тяжкую вину перед Россией. И только присутствие жандарма, совсем необязательное по судебным правилам, вселяло в него какую-то тёмную тревогу.

Едва вернувшись к скамье и успев присесть, Лермонтов услышал голос Полетики:

   — Подсудимый, встаньте!

Лермонтов, поспешнее чем хотел, поднялся и почувствовал, как у него учащённо заколотилось сердце. В первый раз все до одного кавалергарды смотрели на него внимательно, не отводя взгляда. Лермонтов, не ловя этих взглядов, но и не избегая, приготовился отвечать на вопросы об обстоятельствах поединка, но Полетика, сведя над столом узкие волосатые руки в перстнях, хрустнул пальцами и, помедлив, опять негромко сказал:

   — Зачитывается предписание командующего Кавалергардским её величества полком генерал-майора барона Фитингофа о назначении судной комиссии...

Аудиториатский чиновник прежним ровным голосом стал читать эту новую бумагу, которая, к удивлению Лермонтова, оказалась намного длиннее великокняжеской. Из неё следовало, что Лермонтов нарушил не то четыре, не то пять статей Военно-уголовного устава, за что его и будут судить назначенные генерал-майором бароном Фитингофом судьи (следовало перечисление присутствовавших за столом, и Лермонтов узнал, что фамилия аудиториатского чиновника Лазарев, а жандармского поручика — Самсонов), но что он, Лермонтов, имеет право отвести любого из судей и требовать, чтобы назначили другого.

Лермонтова подмывало чем-нибудь позлить Полетику и особенно жандарма, и он уже собирался сказать, что даёт отвод поручику Самсонову и просит заменить его своим денщиком, но, вспомнив о бабушке, сдержался и ответил, что возражений против состава суда не имеет.

Тогда поднялся Полетика и, стоя, поручился за самого себя, пообещав, что будет судить Лермонтова по совести и в точном соответствии с существующими законами, потом потребовал того же от остальных. Кавалергарды по очереди нехотя вставали с мест, скороговоркой подтверждали, что намерены исполнить свой долг, как велит им их совесть, и снова садились, уткнувшись в бумаги. Аудитор и жандармский поручик принесли присягу последними.

После этого Полетика разрешил Лермонтову сесть и, несколько раз оглянувшись вокруг, снял тяжёлую каску с орлом, поставил её на стол и, вынув носовой платок, вытер свою жёлтую, будто костяную, лысину. Остальные кавалергарды тоже сняли свои блестящие каски, поставив их около себя, и Лермонтову на минуту представилось, будто он наблюдает странное чаепитие, на котором каждый из присутствующих пьёт чай из отдельного чайника. «Боже, какой вздор лезет в голову!» — подумал он, удивляясь самому себе.

Полетика опять неторопливо заговорил, и Лермонтов, поймав укоризненный взгляд аудиториатского чиновника, встал.

— Назовите вашу фамилию и имя, возраст, вероисповедание...

Лермонтов знал, что это — необходимая проформа, что без этого не бывает, и всё-таки злился и не мог заставить себя отвлечься от того простого и бесспорного факта, что, кроме чиновника в узеньких погончиках и жандарма, среди сидевших за столом людей не было ни единого, с кем бы он, Лермонтов, постоянно не встречался в петербургских домах, в театрах, в Красносельском лагере.

Ещё летом Бетанкуру, например, он проиграл подряд три партии на бильярде в ресторане Леграна, а Апраксина, наоборот, обошёл на офицерских скачках в Красном, попав с ним в один заезд. Самого Полетику, которого любовники его жены окрестили «божьей коровкой», Куракина, Зиновьева, косого заику Булгакова бессчётно встречал у тех же Философовых, да мало ли где ещё...

   — Зовут меня Михаил Юрьев, сын Лермонтов, от роду мне двадцать пять лет, веры греко-российской, — ответил он тоном ребёнка, которого взрослые спрашивают о вещах, им самим прекрасно известных и давно надоевших.

Со скучающим видом пропустив мимо ушей ответ Лермонтова, Полетика задал новый вопрос, такой же ненужный, как и первый; о том, где Лермонтов родился, из кого происходит и когда вступил на военную службу.

   — Родился в Москве, происхожу из дворян, а время вступления моего в службу видно из формуляра, — хрипло от раздражения ответил Лермонтов.

Кавалергарды, напоминавшие в своих великолепных одеяниях статистов роскошного безвкусного спектакля, опять уже не глядели на Лермонтова.

Куракин с Зиновьевым о чём-то тихо переговаривались; Булгаков, спрятав руки за стол, кажется, полировал ногти; Бетанкур и Апраксин водили карандашами по бумаге, но как-то рассеянно и праздно — похоже было, что просто рисовали традиционных заседательских чёртиков.

Когда откуда-то со двора донеслось далёкое ржанье, все, сразу оживившись, подняли головы и прислушались, и даже в скучных глазах Полетики промелькнула живая искра.

Аудиториатский чиновник скрипел пером, с привычным старанием записывая ответы Лермонтова, и только жандармский поручик с самого начала с неподдельным вниманием и заинтересованностью относился к тому, что происходило в зале.

   — Расскажите, где произведены были в первый офицерский чин, в каких полках служили кроме лейб-гвардии Гусарского, не находились ли под судом или в штрафах, — скучным голосом продолжал Полетика.

До сих пор Полетика задавал Лермонтову вопросы, отвечать на которые было бы до смешного легко, если бы они не раздражали своей ненужностью. Да и этот вопрос тоже был бы лёгкий, если б не упоминание о штрафе, от которого сразу же хищно насторожился жандарм. Но Лермонтов решил не доставлять ему удовольствия.

Сохраняя прежний вид, он ответил, что в корнеты произведён был по окончании Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров в лейб-гвардии Гусарский полк, что потом служил в Нижегородском драгунском и лейб-гвардии Гродненском и что, наконец, вернулся в родной полк, в коем ныне и состоит поручиком.

О штрафе, который на него, Лермонтова, в своё время налагали, можно справиться в формулярном списке. Последнюю фразу Лермонтов произнёс с расстановкой, специально для жандарма и кинув в его сторону быстрый недобрый взгляд.

Полетика удовлетворённо наклонил жёлтую лысину. Бетанкур и Куракин, оторвавшись от чёртиков, бегло взглянули на Лермонтова, переглянулись между собой и снова уткнулись в стол.

   — Господин полковник, — выпрямляясь, сказал жандармский поручик, — разрешите вопрос к подсудимому.

   — Извольте, — сощурив глаза и поморщившись, неохотно ответил Полетика.

И Полетика, и остальные кавалергарды, и Лермонтов знали, что сейчас жандарм спросит Лермонтова о штрафе. Неизбежно произнесено будет имя Пушкина, вспомянута его дуэль с Дантесом — словом, начнётся разговор, который кавалергарды всегда воспринимали как разговор о верёвке в доме повешенного.

Для Лермонтова этот разговор был неприятен и неудобен не только тем, что он в разгар суда прояснял и подчёркивал неблагонадёжность его, Лермонтова, перед властями, но и тем, что в этом разговоре могла всплыть истинная причина его дуэли с Барантом: ненависть ко всем, кто имел прямое или косвенное отношение к смерти Пушкина. И в том, что Лермонтов не хотел этого разговора, не было трусости, боязни перед наказанием, как, наверное, думал жандармский поручик, — было просто то, чего не понимали ни жандарм, ни кавалергарды: желание уберечь дорогое имя от запоздалой клеветы, повод к которой, хотя и невольно, дал бы он сам, Лермонтов.

Понимая, что в стремлении избежать этого разговора кавалергарды будут ему помогать, Лермонтов сознавал и другое: Полетика, хотя и председатель суда, хотя и офицер, намного старший по чину, всё-таки не мог просто запретить этому смазливому, в новом, с иголочки, мундире жандарму задавать каверзные вопросы.

Лермонтов выжидающе напрягся.

   — Скажите, господин поручик, — преувеличенно вежливо обратился к нему жандарм, — а за что подвергались вы штрафу, о котором изволили упомянуть?

И он остановил на Лермонтове внимательный жёсткий взгляд, так разительно противоречивший его вкрадчивому тону; потом с открытым злорадством посмотрел на своих соседей по столу, — вот, мол, как нужно вести допрос, — затем опять перевёл взгляд на Лермонтова.

Лермонтов покраснел и затеребил пуговицу на вицмундире. Злость, которая в нём накапливалась, — злость на проволочки, на глупые вопросы Полетики, на придирчивость жандарма — вывела его из равновесия.

   — В своём ответе господину презусу (таков был титул Полетики как председателя суда) я уже имел честь представлять, что этот штраф значится в моём формулярном списке! — сдерживая бешенство, сказал он хриплым и сдавленным голосом.

   — Однако я настаиваю... — побледнев, ответил жандарм и повернулся к Полетике.

Полетика взглянул на Лермонтова, поёрзал на стуле и, опять сведя над столом руки с длинными пальцами, медленно произнёс:

   — В таком случае дело полагается решать опросом членов суда. Ротмистр Бетанкур, ваше мнение?

Бетанкур нетерпеливо вскинул темноволосую голову.

   — Я полагаю, господин полковник, что подсудимый прав, — ответил он с особой интонацией, значение которой было понято только Лермонтовым и кавалергардами, — мы собрались здесь не для того, чтобы судить поручика Лермонтова за прежние проступки...

Жандармский поручик снисходительно, хотя всё ещё нервно улыбаясь, перевёл взгляд с Бетанкура на Полетику, как бы демонстрируя ему, насколько его помощник далёк от понимания своей роли. Но Полетика не ответил на взгляд жандарма.

   — Штабс-ротмистр князь Куракин! — тем же бесстрастным голосом назвал он имя следующего заседателя.

Куракин, уже ждавший этого, откинулся на стуле и, сдерживая раздражение, сказал:

   — Присоединяюсь к мнению ротмистра Бетанкура.

Младшие члены суда — поручик Зиновьев, корнеты Булгаков и граф Апраксин, уже изнемогавшие от скуки, с открытым злорадством глядя на жандарма, повторили то же самое.

Полетика развёл руками, показывая жандарму, что ничего не может поделать.

   — Переходим к допросу по существу! — с непривычной для себя торопливостью сказал он, не обращая внимания на протестующие жесты жандармского поручика.

Лермонтов бросил на жандарма мстительный взгляд и тут же подумал о своих судьях: «Боже, с кем я заодно!.. Но всё-таки они ловкачи, эти павлины...»

Кавалергарды оберегали честь полка, как они её понимали, и собственное душевное спокойствие. Но этим же они оберегали и Лермонтова, как бы вычеркнув из дела важное, отягчающее вину подсудимого обстоятельство: авторство, пусть и в прошлом, нашумевших «непозволительных стихов».

Подводившая многих формула «по совокупности проступков» Лермонтову больше не угрожала.

И хотя суд, собственно, ещё и не начинался, Лермонтов переступил с ноги на ногу и облегчённо вздохнул.