Два старика сидят за столом. Один седой, великанского роста, другой маленький, лысый, почти карлик – ноги свешиваются с табурета.
Сапрон отдыхает после похода в школу. Стадо гоняет подменный пастух.
Наклонив отяжелевшую голову, ветеран вспоминал, как в мае сорок пятого шел по Берлину вслед за полевой кухней, к которой был прикреплен в качестве помощника повара. Лошадь Маня везла на колесах походную кухню, в котле на ходу варилась пища, из маленькой трубы вился дымок. Маня вздымала раненые, в шрамах, бока, тюкала по брусчатке стертыми подковами, высекающими искры. Привыкшая к грунтовым дорогам, лошадь оскользалась на выпуклых камнях мостовой и, как пьяная, заваливалась набок, выворачивая с хрустом оглобли.
Повар, сидевший на облучке, надувался всем своим красным лицом, рот его недоуменно приоткрывался, жидкие усы еще сильнее отвисали.
Сапрон, шедший рядом, поддерживал оглоблю, устанавливая лошадь в походное положение. Маня любила Сапрона. Он косил для нее по иноземным опушкам сено, подкармливал хлебом из пайка. Маня с благодарностью поглядывала на него слезящимся раненым глазом, из которого недавно вынули осколок. Глаз ослеп, повару приходилось подправлять движение животного – он резко дергал левой вожжой: иди прямо, черт глупая!
Маня дергала контуженой головой, бормотала что-то отвислыми губами, горевала о сыне-жеребенке, погибшем в уличном бою…
Никиша завидует Сапрону: накосить для лошади сена и он бы тоже смог, а помешивать картошку в котле деревянной лопаткой и вовсе благородное дело. Какая же тут война?
Сапрон возмущается: а где же я, по-твоему, был? У меня за спиной винтовка была, штык надраен до невозможной сиятельности… А до этого в разведке служил целых три года, языков десятками брал. Это уже апосля из-за разлада нервов был списан на кухню… В штыковую всегда добровольцем ходил, хоть повар и отговаривал – я помогал ему хорошо…
Маня слабела с каждым днем, Берлин был ее последним взятым городом, а дальше известное дело – на суп в котел, который она провезла через всю Европу… Сапрон бил кулаком по столу, плакал по Мане как по старой фронтовой подруге.
– Кобыла тоже страдала от нервного устройства… – наливал Никише повторительную стопку. – Когда мы ее забили и разделали на мясо, то после варки его даже солдаты не смогли съесть молодыми зубами – такое оно было жилистое и твердое. А еще осколки в нем попадались, один солдатик даже зуб сломал… Некоторые бойцы ели и плакали – они вместе с Маней пол-Европы прошли!
– Ты был тама, у Берлини! – хлюпает носом дезертир. – Надо Грепе своей приказать, чтоб каши пшенной сварила да крансервами магазинными заправила – я тоже кушать хочу как победитель! Чтоб кашу глотать не жевавши, с солдатским аппетитом. Знай, Сапрон, сердце мое на тонких храбрых ножках шагало рядом с тобой и кобылой Маней по
Берлину!..
Сапрон налил по третьей. Сам он стремительно пьянел. Внезапно затрясся от гнева и, наклонясь, заорал в крохотное, будто мхом поросшее личико:
– Я не какой-то червяк тыловой! Мне война вставила больную душу.
Тебе этого не понять… – Сапрон презрительно взмахивал черной от пастушеского загара ладонью, которая до сих пор имела боевой навес.
– Чаво ж тут понимать? – Маленький гость благодушно щурился, жевал былинку лука. На подбородке его пузырилась зелень, глаза утопали в комках морщинистой кожи. Кустики бровей – словно полынь на деревенских буграх.
Гудит ламповый телевизор, на экране мутное изображение. Неизвестные ораторы говорят о реформах, фигуры трясутся от технической неисправности.
– Об чем они балакают? – Дезертир приставляет к уху ладонь, встает, покачиваясь, с табурета, подходит к экрану, тычет в стекло трясущимся пальцем, словно хочет выковырнуть пару забавных человечков и посадить их в карман затасканного офицерского френча.
– Добавь самогоночки, Мавруш! – просит Сапрон добрейшим голосом, который у него прорезается в такие особенные моменты, постукивает тяжелыми, как болты, пальцами по столу, горбатится по старой
“лазутчиковой” привычке. – Я – разведчик! – восклицает он. – Я все вижу наскрозь…
Мавра, задремавшая было на скамье, испуганно всплескивает руками:
– Игдешь я табе чаво найду?
– Иди, иди… – поторапливает Сапрон.
Старуха, будто спросонок, тыркается в дверь, привычно спотыкается о порог, ворчит. Опять в доме беспорядок: телевизор дребезжит, воняет горящим нутром, Сапрон рычит словно “сумасходнай”, Никиша скулит, завидев по телевизору военное кавказское действие.
Погремев посудой в сенях, бабка возвращается, несет перед собой литровую банку с жидкостью. Самогонка мутная, с белесыми хлопьями.
Сапрон недолго думая наполнил большие стаканы доверху. Не дожидаясь, пока Никиша пришкандыбает к столу, выпил свою порцию, выдохнул горячий спиртовой воздух. Старуха отвернулась от перегара, замахала ладонью – как от идола пахня!
Она теребит Никишу за рукав, чувствуя горячую кость дезертира.
Жалуется на Сапрона, решившего помереть “бусурманским способом”.
Старый дурак червей боится – они, дескать, покойников в земле
“точють”. Поэтому наказывал на кладбище себя ни в коем разе не хоронить, заготовил в саду поленницу дров, установил на ней просмоленный гроб, прикрыл от дождя “целлохвановой” пленкой. И строго-настрого, под расписку, приказал после его смерти сжечь тело на этом костре…
– Да, я хочу быть горячим воздухом Родины!.. – Сапрон, услышав ее шепот, бьет кулаком по столу, летит на пол миска с квашеной капустой.
– Уймися, дурак, не позорьси перед народом, убери из сада свои смоляные чертовы дрова!.. – Мавра гневно потрясает кулаками, изработанными до такой жилистости, что они кажутся страшнее
Сапроновых. Но Никиша ее не боится – простая бабка, которую всегда можно обмануть, уговорить на любое дело. Как и у всех здешних старух, у нее противный голос. Маленький гость, не желая с ней разговаривать, подходит к столу, берет стакан с мутным самогоном и, подмигнув бабке, торопливо пьет, захлебываясь и перхая. Одолев огромную для него порцию, хватает корку хлеба, целует ее мокрыми сивушными губами.
Мавра ахнула, побежала скорее за холодцом, который она не выставляла, припасая для ужина.
– Нба табе, Микиток, закуси, а то опять не дойдешь до своей хаты, шмандыкнешься в лопухи!…
Никиша с жадностью накидывается на холодец, черпая дрогало алюминиевой ложкой. Студень вкусно тает во рту, привыкшем к нищете дезертирского питания. Старик поглядывает боковым глазом на Мавру, приоткрывшую рот, соображает в уме, что все старухи – общее для деревенской жизни тело. В их ругани всегда звучит надежда. Пьянея, он повернулся к Мавре, молодцевато ударил себя в грудь левой ладонью
– в правой зажата ложка: сгустки холодца шлепаются на пол, и он сам же на них оскользается.
– Я не грешник, матушка! – писклявый и в то же время умиротворенный голос. – Я спасси, не помир… Другие грешили, убивали, а я сидел у своей темноте… Я ишшо живой!..
Мавра как две капли похожа на Грепу, поэтому дезертир смело проходит посреди обеих – к двери, чтобы окончательно выйти на волю.
– Што ты, идол, пхаешься? – ворчит Мавра.
Никиша оборачивается, смотрит на нее, как на молодую девку.
– Иди, иди, дурак недобитай!.. – ворчит старуха.
Сапрон спит, уронив лицо на стол. Могучие ладони вяло выкинуты вперед, валяется надкусанный огурец.
– По до-ма-ам! – Дезертир дает сам себе писклявую, труднопроизносимую команду, бредет, качаясь, по тропинке. Где же его хата? До нее уже не добраться. Зато лопухи совсем близко. Один шаг надо сделать, но хромовые сапоги становятся ужасно тяжелыми, дыхания под жарким френчем нет совсем. И опять вокруг дезертира смыкаются стены солнечного погреба, в глазах белые самогонные хлопья. Мягкий удар о запахи травы, и вот уже его обнимает привычная душистая земля.
Букашка ползет по серой дергающейся щеке.