В разгар жаркого дня Стриж любит поспать на берегу пруда в тени черемухи. Во время сна лицо его делается напряженным, словно он испытывает страдание.

Синеют многочисленные татуировки. Особенно хорош орел, запечатленный неизвестным мастером на безволосой тощей груди. От такого орла никто бы не отказался. Игорь, по возвращении в Москву, собирается наколоть себе такого же в специальной мастерской разноцветными чернилами, но не с одной головой, а с двумя. Две хищноклювые птичьи головы, как разъяснил молодой человек, – возможность выбора между добром и злом.

Орел, наколотый на груди Стрижа истинным мастером, нравился даже тем, кто не любил татуировки. Когда Стриж вздыхал, орел плавно шевелил крыльями. Под крылом мелкие синие буковки: “Я не убивал!”

Середина августа, но духота не спадает даже к вечеру. В воздухе синий дым от горящих торфяников, временами от него першит в горле.

Удушающие дымы стелются над полями, по которым все еще ползают неспешные, как жуки, комбайны, домолачивающие хлеб. Лесополосы на горизонте покачиваются в горячих волнах воздуха – будто через линзу на них смотришь.

Притихли в заводях лягушки. Зной перекатывается над рябью пруда, гаснет в зарослях лозин, приобретающих в солнечном мареве синий оттенок. Но в тени деревьев уже прохладно, особенно под рябинами, покрасневшими от гроздьев ягод. Деревенеющая к осени листва почти не шевелится. Иногда ветер начинает дуть с севера, и от внезапного холода на коже выступают мурашки. Картежники, не прекращая игры, поеживаются: засентябрило, мать твою! Потрепанные карты отскакивают от выгоревшей пружинистой травы.

В молодости Стриж всегда носил в кармане финку. Согласно неписаной моде финки имели при себе многие поселковые ребята. “Нормальный” парень, если он не “фраер”, по тогдашним понятиям должен был хоть раз отсидеть в тюрьме, и обязательно носить в кармане финку.

Этим критериям в поселке удовлетворяли в полной мере Стриж, и еще несколько шалопаев, совершивших пару тюремных “ходок” по мелочам, вроде хулиганства или украденных банок с маринованными огурцами. Эти

“преступления” раскрыл по горячим следам участковый Гладкий. Кстати, на весь район в то время насчитывалось около десятка милиционеров, они держали носителей финок в положенных рамках, отправляя иногда их туда, куда они так стремились – в тюрьму. После возвращения снова кража кур, велосипедов и т.д. – не из нужды, а ради “понта”.

У Стрижа была одна судимость – помог одному мужику украсть с колхозного тока мешок зерна. Оба, сильно пьяные, попались Гладкому, сидевшему в засаде. Участковый, доставил их в отделение милиции, составил протокол, передал дело в суд. Отсидев два года, Стриж вернулся в поселок весь в татуировках, с “фиксой” во рту. В глазах местной молодежи он сразу стал “авторитетом”, чуть ли не “паханом”.

Ему это нравилось. Пьяный куролесил, задирался. Его не раз били, в том числе и дружки. Гладкий иногда сажал его охолонуть на пятнадцать суток, финку регулярно отбирал.

Выйдя из милиции, Стриж покупал напильник, затачивал его на наждачном круге, мастерил себе новое “перо”.

Темнота парка, блатные песни, скрипучая скамейка в зарослях американского клена – в этот “медвежий” угол даже участковый боялся заглядывать.

Пьяный Стриж с высокомерным видом отбирал у пацанов гитару и нарочито хриплым голосом пел тюремные песни, блямцая неуклюжими пальцами по жестким неподатливым струнам.

По кругу пускалась семисотграммовая бутылка с портвейном, почти невидимым в темноте. Пили из “горла” (с ударением на последней букве). Отпив несколько глотков и довольно крякнув, парень совал бутылку соседу. Тот осторожным, словно бы извиняющимся жестом, брал ее. В сумерках блестели капельки темного, как кровь, вина на юном подбородке. За темноту и густоту этот портвейн еще называли

“чернилами”. И все же это был терпкий, духовитый и весьма приятный напиток.

Звенела на весь парк расстроенная гитара. Мальчишки, обступившие скамейку, с почтением слушали хриплый голос “барда”, восторженно блестели в темноте белки глаз: “Во, Стриж дает!”

А Стриж совсем не умел играть, но страсть, с какой он отбивал ритм тощими пальцами, сбивающийся на визг надрывный голос, повествующий о неудачных побегах “пацанов” из тюрьмы и о “кровавой руке прокурора”, загнавшего за решетку “корешей”, умилял ребятню до слез. Некоторым парням “блатная” жизнь и сидение в тюрьме казались гораздо привлекательней службы в армии или работы на заводе, а уже тем более в колхозе, в котором надо пахать от зари до зари. Сделаешь две-три

“ходки”, и ты уже совсем другой человек, ты принадлежишь к великому

“ночному” миру, страна перестает в тебе нуждаться, впрочем, как и ты в ней, но, рассердившись за такое невнимание, она время от времени делает тебя своим “зеком” – смягченный вариант раба.

Стилягами в узких брюках были пока еще только Вадим и его дружки, большинство парней все еще носили широкие прямые брюки, наборные ремешки, развевающиеся при ходьбе пиджаки, у некоторых куртки-вельветки, и обязательная стрижка под “полубокс” – чтобы ветер холодил затылок, шевелил задорные чубы. На головах разлапистые, лихо заломленные кепки, некоторые носили тюбетейки.

Стриж, откинувшись на спинку лавочки, нелепо взмахивал неуклюжей, будто из дерева, рукой, опухшие, красные даже в темноте пальцы колотили по обжигающим струнам. Звуки выходили то резкие, дрынкающие, то глухие, бочоночного оттенка. Он не пел, но выкрикивал: то хрипло, то визгливо, вздувались на узкой шее фиолетовые жилы.

Иногда исполнял куплеты о Ленинграде – выдумывал что-то свое, заунывное вроде: “Ленинград, мой пахан, я тебя никогда не забуду!..”

Парни выдергивали у него гитару:

“Пошел ты со своим Ленинградом!..”

Все знали, что Стриж мечтает съездить в этот город и собирает деньги на дорогу.

“Я – Стриж!” – горделиво восклицал он на весь парк, глотнув из бутылки. – Я – ленинградец!”

Жили Стрижовы, в основном, на колхозные заработки матери. В хозяйстве держали поросенка, кур. Возле дома имелся небольшой участок земли, сажали картошку. Стриж не помогал матери ни копать, ни сажать, он считал, что ему, имеющему “ходку” в тюрьму, несолидно работать лопатой и тяпкой. “Корефаны” увидят – засмеют. Чтобы вскопать землю, мать нанимала за магарыч еще крепких в ту пору пенсионеров – Иван Поликарпыча и Сидора Михалыча.

Шагая через площадь и глядя на светящееся окно кабинета Первого,

Стриж всякий раз вспоминал о матери, которая не спит, поджидая сына, подогревает суп на керосинке.

Горевала: тощий сын растет, как ни корми. А все потому, что родила его в послевоенном Ленинграде, после блокады. У многих матерей родились тогда хилые младенцы с сине-зеленой кожей, похожей на хлебную плесень. Одним из них был Вася Стрижов.

Заходил в дом, сгибаясь под низким потолком хаты, вешал гитару с алым бантом на гвоздь, садился за стол, покрытый жирной, как ее не оттирай, клеенкой, ел суп, иногда окрошку, от пшенной каши тоже не отказывался. Ел много, иногда через силу, борясь с отрыжкой. А все потому, что хотел стать сильным, тренировал мышцы – во дворе валялась самодельная штанга, которую с натугой поднимал каждое утро два-три раза, а больше не мог – сердце забивалось.

“Кто мой отец?” – пытался он расспросить мать. – В кого я уродился таким слабым и жалким, что только финка да гитара мне по плечу?”

Она шмыгала круглым деревенским носом, натягивала платок на глаза, молча уходила в сени. Хотела образумить Васю, пристроить на работу – но трудиться для Стрижа было “западл/о///” – популярное в то время словечко.

Бдительный в идеологическом отношении бывший политзек Пал Иваныч полагал, что это слово это в нашу страну внедрило и популяризировало

ЦРУ, чтобы население положительно воспринимало образ “Запада”, навязчиво звучащий в этом слове.

Ветеран партии блатных терпеть не мог, навидался таких в лагере, а к

Стрижу тем более относился брезгливо: “ни рыба, ни мясо”. Стрижи – сироты увядающего социализма, они никому не нужны, разве что грядущий капитализм возьмет этих полубандитов к себе в услужение.

“Почему же социализм “увядает”? – допытывался я у ветерана революции. – Партсобрания проходят, всюду плакаты, призывы, лозунги, в Москве то и дело съезды, пленумы, конференции. Ученые доказывают, что мы уже социализм построили!”

“Да уж, построили… – ворчал бывший политзек. – Это только на бумаге надои, привесы, тонны чугуна. А вечерами по улицам бродят парни с финками. Они, что ли, будут достраивать этот никому не нужный

“социализм”? Ребята подрастут, выбросят финки, начнут делить имущество, нажитое рабским трудом пятилеток”.

“А Вадим? Он же никогда не ходил с финкой”.

“Тот тем более своего не упустит. Их будет много, таких Вадимов – заколышется, зашелестит долларами новая буржуйская Русь!”

“Ну и пусть жируют на здоровье. В России полно бесхозного добра!”

“Дело не только в собственности. Я, дорогой товарищ пионер, читал

Маркса, но так и не понял, к чему наш главный вождь там клонит.

Вадимы сплотятся, создадут новую капиталистическую идеологию, по которой люди еще сотню лет будут жить по волчьим законам. Они отменят двадцатый век и вычеркнут его из истории. А век, товарищи, был воистину пролетарским – век надежды!”