В марте же наш Второй парк Четырнадцатого Сибирского дивизиона расформировали. Нам было предложено вступить в Красную социалистическую армию. Подполковник Раздорский испросил отпуск на родину. А меня спасла открывшаяся, вернее, восстановленная должность коменданта лагеря военнопленных, которую подсказал мне, а потом походатайствовал за меня Бурков. Вообще, удивительно его участие в моей судьбе. Будто заступницы мои направляли его сберегать меня. Далеко не последний чин в новой власти, он еще в Оренбурге взялся нам с сотником Томлиным покровительствовать. И кабы не он, наверно, мы до сего дня маялись бы где-нибудь под Самарой или Кинелем, а то и валялись на обочине дороги расстрелянные. От Оренбурга к нам, как я уже упоминал, прямой железной дороги не было. До войны она прерывалась в Челябинске. За войну ее протянули до станицы Брединской с нашей стороны и до Орска со стороны Оренбурга. А расстояние в двести верст между этими станциями приходилось покрывать в прежней манере на перекладных. Кому это не импонировало, мог ехать на Самару или, по крайней мере, до Кинеля и ждать пересадки на другой поезд. В Оренбург мы прибыли, когда он был еще у атамана Дутова Александра Ивановича, а уезжали уже из Оренбурга товарищей Цвиллинга, Кобозова и кого еще там. Ясно, что нам никто проездных документов не выписал бы, завидев в нас недобитую дутовскую контру. Он подошел к нам, ткнул глазами в наши сибирские казачьи знаки войскового отличия, спросил:

— Ну что, казачата? Плачет по вам Сибирь-матушка?

— Плачет, — сказал сотник Томлин.

— Ладно, давайте со мной! — мотнул он головой. — Я еду на Катькин бург. Давайте вместе, если вы не последняя контра!

— И чьих же вы такие будете, если сами не последняя она же? — спросил сотник Томлин.

— Если вы и контра, все равно уговор: до последнего держаться вместе. К вашим попадемся, я — ваш. К нашим попадемся, вы — наши. У меня мандат. И пока дорога наша, вам за меня надо держаться, как солдатской вше за подштанниковый обшлаг! — сказал Бурков.

— Будем держаться! — изобразил смиренность сотник Томлин.

Мандат Буркова оказался таким, что станичники провезли нас от Орска до Брединской за два дня, хотя, по их же словам, бывало, преодолевали этот путь за неделю и за другую. И теперь он, зная мое отношение к новой власти, был к нему вполне терпим, только иногда говорил, что в свое время я все постигну, что хорошие люди их власти во как нужны. Его появление спасло нас от нового заселения, от инсинуаций каторжанки Новиковой, от постоянных обысков, творимых кем попало по ночам и не обязательно властью. Порой обыски под видом власти творились уголовниками. По изощренности издевательств во время обысков, кажется, власти с уголовниками заключили сердечное соглашение. Обе стороны в этом плане состязались, и трудно было отдать кому-либо предпочтение.

К сестре Маше взялись поехать Анна Ивановна и Сережа Фельштинский. Я воспротивился. Я дурацким образом еще надеялся на получение официального документа на проезд, без которого видел только вред как сестре Маше, коли она была под надзором, так и Анне Ивановне с Сережей. Вышло именно так. Но они решились поехать тайком, поехали и уже на вокзале были задержаны и побиты охраной — и хорошо, что не были посажены в каталажку или отданы в ведомство уехавшего Паши Хохрякова в лице его подручного Фомы Гуня. Причиной их фиаско стал сам Сережа, слишком возмутившийся порядками на дороге, о которых он по своей честной, и в данном случае ненужно честной натуре решился высказать начальнику вокзала, за что и был побит.

Анне Ивановне работы не находилось. Гарнизон сокращался. Сто девяносто пятый госпиталь был передан Шведскому Красному кресту и стал обслуживать военнопленных с их собственным медицинским персоналом. Оставшийся единственным лазарет Сто двадцать шестого полка перешел в ведение городского Совета и тоже с сокращением штатов. То же самое было в инвалидских лазаретах, равно и в других учреждениях. В газете, приносимой Бурковым, все чаще стали появляться объявления о поиске работы примерно такого содержания: «Барышня с хорошими манерами ищет работу бонны…» Или: «Барышня дает уроки фортепьяно…» А вот это объявление, просто крик души, продолжалось публиковаться довольно продолжительное время из номера в номер: «Приезжая убедительно просит дать ей место по письменной работе приказчицы, кассирши, может работать на пишущей машинке». На фоне всех других газетных сообщений они смотрелись странно и явно безрезультатно, ибо нанять кого-то в бонны означало живо привлечь к себе внимание каторжанок Новиковых со всеми последствиями. А наличие в квартире фортепьяно говорило новой власти о наличии в квартире излишнего количества места и принадлежности квартиры состоятельным лицам. В условиях издания приказа или, как они полюбили именовать, декрета, по которому принимались «немедленные решительные меры по реквизиции квартир состоятельных лиц», думается, едва ли кто откликался на подобные объявления. И явно сидели сии барышни изо дня в день на кипятке без сухарей. Хотя бывало, что кто-то как раз публиковал иное, — публиковал, например, что такому-то требуется вполне приличная квартира на три комнаты с прислугой и обедом. Думается, судьба такого-то, если он не был представителем новой власти, пожелавшим пожить шикарно, была в обозримом будущем очевидна.

Правда, власть постановила уничтожить плату за обучение в школах и снабжать учащихся учебниками бесплатно, что в условиях всеобщего нашего обнищания было мерой хотя и вынужденной, но все-таки симпатичной. К этой же симпатичной мере принадлежала и другая мера, предписывающая всем врачам и «зубоврачам» — так в объявлении — принимать «бедных больных» по одному часу в день бесплатно. И то ли власть посчитала, что «бедных больных» в условиях революции не должно быть, то ли посчитала, что в тех же условиях врачи и «зубоврачи» выучились работать с невероятной скоростью, но я не смог себе представить, чтобы за один час в день была оказана хоть какая-то минимальная польза страждущим.

Нелишне заметить и такую особенность в формировании новой власти, которая еще во время оно была сказана словами Грибоедова Александра Сергеевича: «Ну как не порадеть родному человечку». Согласно этой особенности, некто Чуцкаев С.Е. назначался комиссаром народного просвещения Уральской области, а его супруга Чуцкаева Дина Харитоновна — заведующим отделом общественного призрения. Военнослужащий Селянин возглавлял военный отдел, а его супруга Т.С. Селянина была введена в штат местного лазарета. Военнослужащий Селянин был человеком неплохим. Тем неприятнее стало узнать об использовании власти в личных целях.

Кстати, власть, загадив особняк Поклевского, перебралась в здание Коммерческого собрания, а Паша Хохряков до своего секретного отбытия из города занял квартиру управляющего Волжско-Камским банком, выселив того куда-то, однако, слава Богу, не на «поля Елисейские» — это совершенно точно. Ну, и для некоторой экзотики скажу о том, что в городе продолжали функционировать различные дипломатические миссии, как, например, консул Великобритании, пребывающий на Вознесенском проспекте, дом двадцать семь, Шведская королевская миссия на Колобовской, дом тридцать, вице-консул Швеции на Тарасовской набережной, дом два, и так далее, вплоть до определенных представителей Японии, Китая, Швейцарии, Голландии, Греции. Исполкому новой власти они внесли протест по поводу обысков в квартирах. В ответ им было указано на несовместимость их полномочий с протестом, то есть вмешательством во внутренние дела иностранного и суверенного государства.

В десятых числах марта прибыл в город из столицы некто тов. Анучин, возможно, родственник генерал-губернатора Восточной Сибири Анучина. Он прибыл с несколькими миллионами рублей на организацию новой армии. Про генерал-губернатора Анучина у меня засело с гимназической учебы. Наш географ и историк Будрин Василий Иванович давал диктант с историческим уклоном по Сибири и прочитал этого самого Анучина. Я же решил показать свое знание крестьянской жизни и написал фамилию через «о», Онучин, как то требовало наименование крестьянской портянки. Василий Иванович, ставя мне привычную оценку «отлично», тем не менее назвал меня по отчеству Олексеевичем, с явным выделением при произношении именно этой буквы «о».

Анучин прибыл в город с несколькими миллионами, а в самом городе денег практически не было. Петроград принужден был предложить городу выпуск своих собственных, областных, денег, в связи с чем он вспомнил о некогда работавшем здесь монетном дворе. Вообще, восхитителен в этом отношении артистизм новой власти — изобразить простоту решения вопроса воспоминанием о монетном дворе, от которого осталось только одно предание, да еще остался прошлогодний смех горожан, сбегавшихся смотреть на учения женского батальона смерти, временно размещенного на бывшей его территории.

С февраля в городе все более стал давать о себе знать тиф. Городская хроника сообщала, например, о двадцати заболевших сыпным тифом, о семидесяти девяти заболевших возвратным тифом, заодно называя число заболевших сифилисом едва ли не в сто человек. Иван Филиппович, прочитав об этом, дал такой комментарий: «Новая-то власть началась, совето-то началось в прошлом годе, так стало, что врачи кинулись лечить проституток от дурных болезней, а они пришли к новой власти, сказав, что это против свободы, что они теперь не скотина какая-нибудь, а свободные женщины!»

Анна Ивановна было засобиралась пойти в лазарет волонтеркой. Я остановил. Наверно, это было непорядочно — не любить ее и держать при себе, то есть мучить. Но, кажется, я стал кое-что понимать в жизни. По крайней мере, я себе усвоил, что в отношении с женщиной следует чаще руководствоваться не логикой и соображением высшей морали, а следует бестрепетно диктовать, ибо женщина, по моему мнению, порой, особенно будучи в чувствах, руководствуется не развитием отношений, а их статикой, затвердевшей и неизменяемой формулой, подобной, например, статьям государственного законоуложения, гласящим, что «Государство Российское едино и нераздельно» (статья первая Свода основных государственных законов), или что «Государю императору принадлежит почин по всем предметам законодательства» (статья восьмая того же Свода).

Может быть, я был не прав, но мне думалось, что исповедать эту формулу для женщины означало быть счастливой.

Может быть, Анна Ивановна терзалась подозрением насчет моего чувства, однако я оставил это на ее характер.

С прибытием миссии Шведского Красного креста у меня появилась надежда на установление связи с Элспет. Какое-либо сношение мое по этому поводу с британским консулом немедленно привело бы к моему аресту — потому, разумеется, я, как некогда в детстве, издалека и в трепете смотрел на казармы полубатальона, размещенного в нашем городе, позволил себе пройтись мимо дома консула несколько раз и тем ограничить свои мечтания.

Раньше этого, однако, было как раз побитие Сережи и Анны Ивановны на вокзале, и они вечером предстали нам во всей красе торжества революции с той только подлинной, не революционной, справедливостью, что Анну Ивановну все-таки по какой-то причине не тронули. Может быть, в ком-то из охраны возобладала атавистическая, дореволюционная, эстетика, по которой барышень не трогали даже разбойные люди. Конечно, было всякое и в прежней, дореволюционной, жизни. Но повсеместный обычай бить, истязать и даже убивать женщину, особенно опрятно одетую, бить, истязать сестру милосердия, только что ухаживавшую за раненым солдатом, то есть мужиком в шинели, — это стало эстетикой революции. Непостижимой для меня оказывалось в мужике сочетание слепого разгула с наивной верой в безнаказанность и даже праведность этого разгула, будто никогда он, мужик, не крестил лба, не верил в неизбежное представание перед Богом и перед своими жертвами.

Мне много раз приходили воспоминания о наших мужиках, о мужиках нашей бельской деревни. И мне казалось, что они были не такими, как все. Разве мог быть способен на злодеяние, например, тот мужик, пришедший с военной службы и просивший мою матушку отпустить меня с ним пройтись осенней рямой, осенними надбельскими лугами, посидеть на песчаном берегу возле костра. А наш же деревенский мужик Тимофей по прозвищу Журавль, называемый мной Тифомеем, приносящий нам в лубяном коробе свежих стерлядок, подбрасывающий меня едва не в облака, а потом, откушав матушкиной наливки, мне рассказывающий свою жизнь, всю прошедшую на реке. «Эх, сыночек, река-то мне матушка и батюшка!» — говорил он.

— Матушка и батюшка она мне! Где батюшка меня батожком угостит, там матушка меня волной приласкает! Я при пароходах молодость-то провел, пока здоровый был. Шибко, на всю жизнь я их полюбил. Какая красота в них заложена, красота неизъяснимой силы! Такой красоты уж нам, крестьянству, не заложить, хоть всем миром позаймуйся! Неизъяснимо это, будто какое тихое и радостное знамение послышится сначала. А это он из далей о себе знать подает. Его надолго еще не видно. А он уже о себе гул подает, вперед себя его пускает: «Ох-ох-ох!» — поршнем охает, и по воде издалека этот «ох» стелется. Стелется «ох» чистый, ровный, будто и духмяный, как тебе от хорошего горячего пирога. Да нет! Что там пирог! Силищу немереную этот «ох» выдает. Куда там лошади! Лошадей там целые табуны в этот «ох» загнаны. А потом он выплывает из-за поворота, еще сначала точечка, маковое зернышко, соринка в глазу. Но он выплывает и о себе знать подает, уже гудком оповещает: «Я иду! У-у! У-у! Иду!» Ах, как красиво, будто в книжке в твоей написано, сыночек! А я остановлюсь сено грести, мне удержу нет. Я бы так с покоса-то удрал его смотреть. И удрал потом. Подрос и удрал. Я длинненький был, росленький. Мне моих годов не давали. И взяли меня вот для какой работы — глубь на косах проверять. Хоть по всей реке и были дамбы поставлены, и глубины были по фарватеру подходящие, а все равно в ином месте, глядишь, нанесет косу. И капитан знает про эту косу. Без знания на пароход — ни-ни. Он знать знает, а все равно проверять проверяет. Подходит пароход к такому месту. Вчера мимо можно было пройти. А сегодня она, может, уже стервявая, прости меня, Господи, а ты не слушай! Может, она, ехидна, намылась более, чем вчера. Пароход: «Машина! Малый ход!» — и на ощупь, вот так, чух, чух, чух, ч-ч-ч-ух-х-х, тише-потише, все прислушливее к косе подходит. А еще надо науку знать. Если вверх по реке идешь, то грузу больше на нос положишь, чтобы силу течения сбавить. И нос, значит, поглубже в воде зарыт. И вот пароход слушает, слушает и вдруг — хвать! Песок! Машине в этот же секунд: стоп, машина! — и нам: а ну, робя, ребята то есть, маячь! — это значит, нам прыгать за борт и указывать глубину, где по брюхо, где побольше.

Вот такие примерно воспоминания приходили мне о наших мужиках. И хотя приходили еще иные, например, о мужике, который от своей дури как-то тяпнул лошадь по шее топором, все равно я считал наших мужиков против городских несравненно душевнее, человечнее. И никак у меня не вязалось, что и они могли впасть в революционный разгул.

Вот так вечером мы с Бурковым пришли со службы, и нам во всей красе разбитого лица Сережи и возбуждения Анны Ивановны предстали наши поборники вокзальных порядков.

— Вот ведь как врать научились! — прежде них встретил нас в справедливом гневе Иван Филиппович. — Стыд совсем потеряли! Сказались на предмет работы пойти. Записочку тебе, Борис Алексеевич, подсунули, а сами — дырка свисть, на вокзал! Ехать в Нязепетровск они удумали!

Разумеется, Сережа остался у нас. Они с Анной Ивановной, стараясь со смехом, рассказали все подробности их мероприятия. А я едва не более Ивана Филипповича возмутился. Меня стал колотить запоздалый и уже бесполезный, то есть уже ненужный страх от представления совсем другого конца их мероприятия. Сережа сверкал узкими щелками заплывших глаз, едва двигал челюстью, едва шевелил губами, морщился, но одновременно в восторге рассказывал.

— Я же все продумал! — рассказывал он. — Я же подобным образом избавился от госпиталя! Это же черт знает что — лежать в госпитале! Всех моих соседей гонят вон, а мне предписывают лежать! А я чувствую, что лысею. Я говорю доктору выписать меня и отправить обратно к Александру Ильичу Дутову в дивизион. А он отвечает, что потому и не выписывает, что якобы я лысею. Я, говорит, еще тебя другому доктору покажу, который в таких случаях дока. То есть он хотел меня упрятать в чеховскую шестую палату. Ах, в шестую палату, ах, другому доктору, подумал я, ну, так потом не говорите, что я просился выписать меня! В один прекрасный день доктор на экипаже подъезжает к госпиталю, а я в окошко ему выставляю свою тощую и окопными прыщами усыпанную рожу! Анна Ивановна, не эту рожу, которая сейчас похожа на большую шаньгу, а другую, которая…

Пока-то Анна Ивановна брала в толк наличие у Сережи какой-то другой рожи, Иван Филиппович успел за нее оскорбиться.

— Ах, ты, нечистый дух! Кого же ты, оллояр несметный, при барышне такое-то! — вскричал он, и кроме гнева в голосе его было какое-то превосходство перед Сережей — будто бы вот он, Иван Филиппович съездил и все сделал, как надо, даже под угрозой красных винтовок, а Сережа даже и в поезд-то не смог сесть.

— Да что же! Я и понять не успела того, что они сказали! — сконфузилась Анна Ивановна.

А глаза ее, все еще возбужденные событием, горели на Сережу каким-то хорошим огнем, даже более, чем просто хорошим огнем. Она явно была Сережей восхищена, и ей явно было за Сережу страшно. И еще я увидел, как Анне Ивановне хотелось, чтобы ее взгляд на Сережу я увидел и принял его за чувство к нему. Сережа был достоин такого чувства. Но я видел, что у Анны Ивановны не было к нему чувства..

— Ну, ладно! Показал ты, и что доктор? — спросил Бурков у Сережи.

— Ну, так выписал он меня к тому доктору, к которому грозился выписать! А тот вместо того, чтобы меня, как дурака, отправить на фронт, обратно к их высокоблагородию полковнику Дутову Александру Ильичу, отправил меня в Екатеринбург на попечение родителей! — в гневе сказал Сережа.

— А ты просился выписать тебя на фронт? — спросил Бурков.

— А куда же еще? Мне очень там понравилось. Я там был на своем месте. Я у Александра Ильича был лучшим писарем! У меня там ни одна бумажка не пропала, ни одна запятая в приказе со своего места не сошла. Трахнет их чемодан, затрещит наш блиндаж, а я сразу стол с бумагами шинелью накрою — и у меня все чисто! Даже в чернильницу земли не попадало! — в гордости ответил Сережа.

— Ну, а на вокзале что? — спросил Бурков.

— Ах, Сережа, не надо! Ведь стыдно! — попросила Анна Ивановна.

— На вокзале я пошел к начальнику показать эту справку! — совсем не слушая Анну Ивановну, сказал Сережа. — Там сплошь толпа. И все выражаются в рамках языка, не входящего в известный словарь Владимира Ивановича Даля. Я вынул справку и закричал, что страдаю бешенством на почве неудачно перенесенной бубонной чумы!

— Как это — неудачно? С того света, что ли? — спросил Бурков.

Сережа внимательно и, кажется, в неудовольствии посмотрел на Буркова.

— А что же вы хотите, чтобы я закричал «удачно перенесенной»? Меня посчитали бы за психа и слова мои приняли бы за издевательство. Ах, сказали бы, да он удачно перенес, так бей его! Именно должно было сработать слово «неудачно»! — сказал Сережа.

— Да, резонно! — согласился Бурков.

— Но все равно меня никто не понял! — в смешении негодования и удивления сказал Сережа. — Никто! Вы представляете! Им, видите ли, бубонная чума да и бешенство не внушили никакого страха! Черт знает что! Еще год назад меня бы скрутили и отвели куда-нибудь в катаверную и облили бы гашеной известью или чем там с чумой борются, креозотом каким-нибудь облили бы! А нынче!..

— А тут разве не скрутили? — спросил Бурков.

— Ну, так именно скрутили! Но прежде, чем скрутили, я вынужден был кричать про холеру, оспу, проказу, а потом про эту чертову новую власть! — в той же смеси возмущения и удивления сказал Сережа.

— Вот, вот! А я вот тихо-тихо, а до места-то доехал! — не стерпел показать свое превосходство Иван Филиппович.

— Иван Филиппович! Ну, так вы бы еще вспомнили, сколько вам лет! Трогать стариков — это удел последних варваров! — сказал Сережа.

— Жизнь прожил, всякого навидался! — сказал Иван Филиппович и оборвал себя, не сказал нелестного эпитета в сторону нынешнего времени и только хмуро черкнул взглядом по Буркову.

— Ну, а дальше что? — спросил Бурков у Сережи.

— Меня потащили в каталажку, а может, где-нибудь за пакгаузом штыком приколоть, но Анна Ивановна сумела убедить, что я псих настоящий, со справкой. Меня побили, а на нее только замахнулись! — завершил свое повествование Сережа.

После чая он и Бурков взялись за дискуссию о революции вообще и нашей революции в частности и что-то стали спорить о Дутове Александре Ильиче. Вечер был тепел, и я вышел на крыльцо, сел на ступеньки и стал смотреть на темнеющее небо, на место сваленных лип, на оголившуюся без лип стену соседнего кирпичного дома в два этажа, в котором еще с поры моей гимназии снимал квартиру железнодорожный слесарь с семьей. «Какого черта им всем надо!» — безысходно и зло подумал я обо всех враз, кто затеял нынешнее время, включая туда, конечно, и тех, кто скрывался на электростанции, жил в хорошей квартире, имел хорошую работу, хорошее жалованье, а все равно гадил…

Когда я вернулся в дом, все уже разошлись спать, только Анна Ивановна сидела в столовой у окна. Я подошел к ней. Ничего в окно не было видно. Меня удивило, что она в него смотрела. Я остановился подле. Мы помолчали. Она начала разговор первой.

— Я бесконечно благодарна вам, Борис Алексеевич. Но у меня нет больше сил жить за ваш счет! — сказала она.

Я услышал в этом другое. Но показать, что я услышал другое, я не захотел. У меня не было права показывать, что я услышал другое. Потому я сказал, что она несет вздор.

— Вздор, госпожа Тонн! — сказал я.

— Уже и госпожа! — горько усмехнулась она.

— Потому что вы несете вздор! — сказал я.

— Что же мне нести остается, если я больше ничего не приношу! — с той же горечью сказала она.

И я понял — она сказала мне попрек, она упрекнула меня в отсутствии у меня чувства к ней. Но я снова не стал показывать, что я понял.

— Иной раз уже то хорошо, что никто никому ничего не приносит! — сказал я и увидел, что сказал бестактно.

— Да, конечно. Вы правы. Иной раз именно это хорошо! — сдерживая голос, сказала она.

Мне в пору было припасть к ее коленям. Но я снова сказал резко.

— Вот как хорошо, что и вы это понимаете! — сказал я.

— Мне ничего иного не остается, как только каждый день напоминать об этом себе! — сказала она.

Я взял ее за плечи и даже через шаль почувствовал их худобу и трепет.

— Анна Ивановна! — не зная, что сказать дальше, сказал я.

— Борис Алексеевич! — с укором сказала она.

Играть дальше я не мог.

— Вы же знаете! Я вам говорил о жене и ребенке! — сказал я.

— Борис Алексеевич! — повернулась она и взяла меня за руки. Ее руки были горячи. — Борис Алексеевич, я все это помню. И я не претендую. Они пока вам недоступны. И они долго будут вам недоступны. А мы здесь. И каждую минуту нас могут убить или… — с жаром сказала она и оборвалась на полуслове.

Я на миг увидел давешнее пустое, без лип место и глухую стену соседнего дома, увидел, будто и у меня было так — вместо Элспет и моего ребенка была только глухая, непроходимая стена.

— Вы не заболели? — отвлекаясь от стены, спросил я о жаре ее рук.

— Это не имеет значения! Это все — ничто! Вы не можете себе представить моего положения! Вы спасли меня. И я вам по гроб благодарна. Вы не знаете, каково это — не есть, не брать ни кусочка хлеба, ни крошки, а только пользоваться кипятком и знать, что и в кипятке откажут! Да что я говорю! Вы прошли фронт. Вы все это знаете. Но вы знаете это по-другому. Вам не дано было знать, что все равно придется сдаться, что все равно придется пойти на промысел, на этот промысел, и только ради того, чтобы поесть и заплатить хозяйке! Ведь я пошла. И если бы был кто-то другой, не вы, я бы была вынуждена! Вы понимаете! Не первый, которому хватило бы сил, хватило бы стыда отказать, как я кинулась прочь от вас, если не первый, так второй, — все равно бы! А вы меня спасли!

— Да будет вам! Это Бог так расположил, что был я! — сказал я, отказываясь от приписываемого мне доброго дела.

— В этом-то все и кроется! Это чудо, как хорошо все обустроилось! И я по гроб должна быть благодарна хозяйке, что она меня погнала! Иначе бы было все скверно! Но кто бы устоял на моем месте! Кто бы не полюбил вас! — едва не выкрикнула Анна Ивановна.

— Анна Ивановна, мы все вас любим. И не надо вам стыдиться своего положения! Нам очень хорошо оттого, что вы с нами! — сказал я.

Я не знал, что иного сказать. Я совершил свой рейд к ее комнате. И мне было стыдно за этот рейд.

— Подарите мне это время, пока нет вашей жены! — крепко сжала она горячие свои ладони. — Подарите! Я не прошу у вас любви! Я ни на что не претендую! Я исчезну тотчас, как только… — она опять смолкла на полуслове, но было понятно, в какой миг она обещала исчезнуть.

У меня не было сил удержаться, как некогда мы удержались на Асад-Аббаде. Но поступить так, как просила Анна Ивановна, было подло.

— Вы заболели, Анечка! — сказал я. — Вы заболели. Давайте я вас провожу в постель и попрошу Ивана Филипповича заварить сушеной малины. У него наверняка есть.

Она прижалась ко мне лицом, отстранилась, сказала «спасибо» и пошла к себе в комнату.