Не знаю, каким образом именно, но лагерь вызвал во мне жгучие размышления о государе императоре и его отречении. Может быть, причиной тому стала логика того свойства, что о плененном враге мы заботились, напрягая все силы, а государь император не нашел труда пересилить себя и железной рукой, как это сейчас делали революционеры, навести необходимый в стране порядок. Ведь была война, и действовали законы военного времени. Кажется, я говорил, но скажу снова, что подобного глумления над отечеством, какому подверглась Россия, ни одна из воюющих стран не потерпела бы. Что в Британии, что в Германии, Франции, Италии, Турции — да везде любой из посягателей на государственную власть болтался бы на виселице, а так называемые бастующие рабочие, не пожелавшие работать на свободе, работали бы под штыками карательных частей. И не сказывалась ничуть какая-то брехня о его невиновности и о всеобщей вине некоего документа под названием «Положение о верховном главнокомандующем», написанного так, что он дал возможность Ставке подмять под себя государя. «За что?» — жгуче спрашивал я с Господа нашего и помимо своей воли вопрос относил все больше не к Господу, а к самому государю.
Прибавился к этому и отъезд в Тобольск Паши Хохрякова. Отъезд был секретным. И вот все же святая русская простота даже у революционеров взяла верх! Вместо того чтобы промолчать или, в крайнем случае, сказать о переводе Паши в Пермь, Сольвычегодск, на Дутовский фронт, власть, то ли скрывая его отъезд, то ли потакая самолюбию нового парвеню, то есть выскочки, сделала объявление о приказе областного военного начальника, гласящем, что начальником окружного штаба резерва Красной Армии вместо товарища Хохрякова назначается товарищ Украинцев. Так сказать, просим любить и жаловать. Кстати, чуть ранее власть не преминула оповестить, что расходы государя Тобольский совет ограничил ста пятьюдесятью рублями на человека в неделю. «Эге! — явно сказал не один дотошный ум. — А не поехал ли Паша туда разобраться, почему служивый и увечный, отдавший здоровье на полях сражений бригадный инструктор траншейных орудий и гранат прапорщик военного времени Норин довольствовался двумястами рубликами в месяц, а оставивший его на произвол судьбы, числившийся государем и добровольно перешедший в обывательское состояние гражданин Романов вкушает яств со ста пятидесяти рубликов в неделю?!»
Вообще, слухов по поводу судьбы государя было превеликое множество — и открыто злобных, и злорадствующих, и глумливых, и сочувствующих. Каким-то невероятным образом слухи о государе связывались во многом с тем, что делалось у нас в городе. Например, власть отменила празднование масленицы, найдя предлог в трудности, как она сказала, переживаемого момента, требующего от всех напряженной работы для спасения революции. Однако она не отменила для той же благой цели спасения революции пошлые пиески «Если женщина захочет, поставит на своем», «Графиня Эльвира» и тому подобные, не отменила некий «Гранд-маскарад» в зале музыкального общества, не отменила цирк бухарца Кадырги и так далее. И кто же поверил в эту «напряженную работу»! Напряженной была жизнь любого жителя города да и всей страны вообще — и напряженной она была как раз в связи с революцией, о спасении которой думали, наверно, только Паша с Яшей да еще Ленин с Троцким. Уж на что был революционен матрос Дыбенко, ставший морским министром, а и того власть вынуждена была предать суду как раз за отсутствие напряженной работы, за развал фронта, за гульбу со своей братвой. А отмену масленицы в городе враз связали с государем и стали говорить: «Масленицу отменили — так, значит, чего-то против царя задумали!»
А вот еще один пример слухов. Местное воздухоплавательное общество решило устроить полеты аэроплана и одновременно дать просветительскую лекцию о принципах, по которым аэроплан летает. Тотчас нашлись умы сказать, что аэроплан готовят для полета на Тобольск. Полетит, дескать, да и на царя бомбу сбросит! Ему, однако, возразили, дескать, дело-то тоньше. Кто читает лекцию? А читает ее некто инженер по фамилии Ольшванг, который сроду не инженер, а агент, и чего ради в город прибыл бы шведский Красный Крест да на Цыганской площади стал лазарет разводить? А того и стали, что аэропланом вывезут царя да в лазарете спрячут, а потом поминай как его звали! «У цыган-то, брат, шалишь, что попало, то и пропало, не вынешь обратно!»
Взялся еще слух об английском миноносце, с нетерпением ждущем вскрытия рек, чтобы подняться за государем с Карского моря.
Одним словом, народ о царе-батюшке переживал, но переживал по-русски, со снятием с себя ответственности, с неизбежностью и ссылкой на Божий промысел, дескать, будет угодно, так спасет, а не будет, так что мы-то сделаем!
А я злился на своего государя, я свирепел, я крыл себя последними словами за свою спесь, от которой не остался в Персии, в корпусе, в сотне Василия Даниловича, в партизанах войскового старшины Бичерахова или душки-пьяницы Шкуры. Пропасть, сгнить там было бы честнее, было приемлемей, было в полном соответствии с присягой, чем обманывать себя поиском вины государя. Однако я ничего не мог с собой поделать. Вместо своих товарищей, своей родной присяги, я был один, с новой и лживой присягой неизвестно кому под видом отечества, и я был без погон. Я винил государя. От других я не мог принять обвинений в его сторону. За другими я не числил права на обвинение. Другие о нем не радели. Другим он был, словами Миши Злоказова, неинтересен. Мне же он был отцом. И от меня он отрекся. Я ничего с собой не мог поделать. Я обвинял его. Другим обвинять не давал. Я даже не мог принять принципа верховной следственной комиссии, по которому период царствования государя разделили на период до конституции и на период после конституции. Принцип на непредвзятый взгляд для государя был куда как хорош. Этот принцип ответственность за первый период правления полностью снимал с государя, ибо, по российскому закону, он был самодержцем, то есть, как считала комиссия, был безответственным и поступал, как ему было угодно. За послеконституционный же период ему вменили в вину неправильное расходование государственных средств, неправильность которого еще следовало доказать, и разгон Государственной думы с изменением закона о выборах. А отречения ему никто в вину не ставил. Даже такого принципа определения его вины я не мог принять, ибо он исходил со стороны. Я явно был подл. Я этого не хотел, но злоба накипью нарастала во мне и помимо меня.
Пришло апрельское тепло. В Оренбургских степях дело стало оборачиваться настоящей войной. И ее я, естественно, ставил государю в вину. «Видишь?» — говорил я. На Буркове порой не ставало лица — так он переживал. Вести оттуда приходили одна хуже другой. Он мне часто говорил о них. Чаще всего в них присутствовало слово «расстрел».
— Разве этому я их учил? — рассказывая об этих расстрелах, чернел лицом Бурков. — Я учил их военному делу. Я всех их в этом плане вот где держал, всех, от рядовых до командиров, всем внушал и грозил революционным законом, чтобы не было никакой пролетарской ненависти. Только бой. В бою — он враг. Сдался — он пленный. А они вырвались на простор, учуяли комиссарщину! Учуяли возможность зверствовать, нутро свое показывать. Вот, читай: «Взяли с бою пленных, все казаки. Комиссар приказал тут же на площади для устрашения расстрелять. А кругом их бабы и ребятишки. Ну, как твово отца казнить. Все ревут. Комиссар: в нас стреляли? Значит, тудыть! Казак? Значит, тудыть, в бога мать! И даже совсем зеленых мальчишек, какие обозные, отцам пропитание привозили…» Вот опять — и все одно и то же: расстрелять, расстрелять. Вот, даже весть, что расстрелян есаул Афанасий Нагаев, наш же, большевик, за это из казачьего сословия исключен. А расстрелян за то, что выступил против расстрелов!..
«Вот что надо тебе ставить в вину, государь!» — зло бродило по мне. Услышав фамилию некоего Нагаева, я вспомнил полковника Нагаева, приютившего нас с Томлиным в Оренбурге.
— Полковник Нагаев? — переспросил Бурков. — Вполне возможно — родственник. А полковник, так, наверно, тоже расстрелян!
«Вот так! Вот оно твое: «Признали мы за благо отречься»! — черно плескалось из меня.
— Гриша, почему ты связался с ними? — спросил я Буркова.
— Я не с ними. Я с революцией и с народом! — сказал Бурков.
— А нельзя — с народом, но без революции? — спросил я.
— Мне нельзя! — сказал он.
— Почему мне можно? Или я не с народом? — спросил я.
— Ты? — почесал он затылок. — Как тебе сказать. Ты четыре года был на фронте. Значит, был с народом. Но ты не так был с ним. Надо бороться за него. Надо просвещать его. Я тебе уже говорил. И еще как-то так надо быть с ним, чтобы за него себя отдать. Он в революцию — и ты в революцию! — сказал Бурков.
— Ну, это на словах, Гриша. Что значит: «Он в революцию»? Да он вовсе не в революцию, если бы его не смутили. Да и его не смутили. Его в смуту затащили. Все же твои газеты только и пишут: там беда, там разорение, там фронт. Не хочет народ революции! — сказал я.
— Пока не хочет, потом захочет для его же блага. И с ним надо быть так, ну, чтобы, в общем, душой надо быть с ним! — заключил Бурков.
— Очень толково! — рассердился я. — Очень толково, Гриша. И что? Ты к нему, к народу, подходишь и говоришь: «Я с тобой всей душой, народ!» — «Слава тебе, Господи! Гриша душой с нами!» — ликует народ. А ты на меня показываешь и говоришь: «Он тоже с тобой, но он не так с тобой!» — «Знаем, знаем мы его, Судака Налимовича, тот еще фрукт!» — отвечает народ и норовит меня вилой. Так, что ли?
— Вот с тобой вечно не знаешь, как! — нахмурился Бурков. — Светлый ты человек, хотя и темный. Ты ведь готовый марксист, но того не понимаешь. Сохранить бы тебя до хороших времен, и ты бы сам все увидел. И ты бы стал с народом, служил бы ему, вот хотя бы обучал его военному делу. Хорошие времена тоже защищать надо. Кстати, мне скоро отбывать на фронт. Доформирую еще одну дружину и отбуду. Или с ней отбуду, или обратно в распоряжение Оренбургского совдепа. А там тоже фронт. И скажи мне. Я ведь на фронте не был. Скажи, что там главное? Пролетарское сознание? Вера в свое дело, дело коммунизма и партии большевиков? Ненависть к врагу? Храбрость? Что?
— Гриша, и ты светлый человек! У тебя даже речь от твоих этих, не знаю, как их назвать, отличается! Она у тебя человеческая! А у них черт знает какая! Они будто из преисподней говорят! Не говорят, а смерть вокруг сеют! У них не народ, а человеческий материал. У них не освоение новых земель крестьянином, а колонизация. У них — систематическое угнетение туземного населения, политика физического уничтожения и черт-те что вообще! Ты же сам говорил мне слова твоего Маркса о гуманитарном развитии человечества, прежде чем затевать революцию! Не ходи ты туда, Гриша. Я в четырнадцатом году отказался стрелять, или, как сказали ваши, стереть артиллерией с лица земли несколько восставших в нашем тылу местных селений! И ты откажись! — сказал я.
И в самом деле, что я мог ему сказать?
— Ты? Ты, офицер русской армии, и не выполнил приказ? — не поверил Бурков.
— Я армейский офицер! — сказал я.
— То есть твоя задача защищать веру, царя и Отечество. Ты это хочешь сказать? — как бы закончил за меня Бурков, и я почувствовал в его тоне что-то чужое.
— А твоя — ради чего-то пролетарского их уничтожить, а заодно уничтожить всех, кого вы определили не в пролетарии? Ты это хочешь сказать? — спросил я, и, думаю, он тоже почувствовал в моем тоне что-то чужое.
И мы оба поняли, что дальше говорить нам нельзя — станем врагами.
— Борис, ты, главное, ни в какие тайные организации не вступай. Ты слишком светлый. Ты не сможешь притворяться. Паша ли, Яша ли, кто ли другой тебя быстро выцарапают! — в примирение сказал Бурков.
— Подло это, Гриша, — прикидываться. Подло служить и тут же гадить! — тоже в примирение сказал я.
— Вот и не вступай. Дождись лучших времен. Тогда такие, как ты, очень нужны будут! Ведь вроде революция. Вроде — сознательные революционеры. Но взяточники, развращенцы, бандиты, ну, будто тебе старый царский режим! Ленин даже принял закон о взяточниках! А возьми того же Дыбенко! Кричит: «Я старый революционер! Я на «Гангуте» восстание поднял в пятнадцатом году! У меня заслуги перед революцией самые большие!» А сам вместо того, чтобы Нарву оборонять от немцев, просто пьянствовал с матросней да маузерами перед горожанами трёс. Какой он, к хрену, революционер! Не вступай ни в какие тайные организации! Погибнешь и сам не будешь знать, за что погиб. Уж во всяком случае, не за Отечество, не за царя и веру! — сказал Бурков.
— Так ведь и вступать некуда! — уклончиво и немного в интригу сказал я.
— Я потому и говорю, что есть куда! — не понял моей интриги Бурков.
— И у нас в городе? — спросил я.
— И у нас в городе, — кивнул Бурков. — Зимой Паша раскрыл на Никольской улице, недалеко от Сенной площади. И сейчас есть. Яша ищет. А этот найдет! — сказал Бурков.
Это было для меня новостью. В день похорон на Кафедральной площади якобы тоже должны были выступить какие-то заговорщики. Но Бурков сказал — не они. И мне почему-то вспомнился загадочный разговор со мной Крашенинникова, адъютанта начальника гарнизона, в день, когда я пошел просить Мишу Злоказова о каком-нибудь документе для моего проезда к сестре Маше в Нязепетровск. «Я знаю, кто вы. И еще кое-кто знает! И, согласитесь, быть убитым на фронте как герой и быть убитым по подозрению — это разные вещи!» — примерно так сказал тогда Крашенинников. Ничего больше он не сказал, а я не стал спрашивать. Он не сказал, явно скрывая тех, о ком говорил. Я же был в бешенстве от его подозрения, что я имею что-то общее с Яшами, Пашами и Шаями — этой новой властью.
— Я армейский офицер, Гриша. И я темной ночью из подворотни стрелять или тыкать ножичком ни в кого не буду! — сказал я и вернулся к его словам о фронте. — Там, на фронте, Гриша, на войне погибает тот, кто первый. А кто и когда им становится, почему именно он первый, один аллах знает. Это кроме обычной дурости, когда новичок считает нужным показать свою удаль. Так что на войне думай только о войне, а не о пролетарской ненависти или еще там о какой-то партии большевиков, о том, какими глазами она на тебя смотрит.
Ночью я долго не спал. Я перебирал в уме знакомых офицеров, рисовал их заговорщиками, и у меня не получалось. Заговорщики мнились какими-то мифическими людьми без лиц, без характерных черт. И наплывали слухи о государе. Я их смотрел со всех сторон. Как в детстве, все они оборачивались правдой.