Кажется, я достаточно описал быт города, чтобы можно стало представить его с приходом апрельского тепла. Город преобразился в полном соответствии с революционными законами, стал абсолютно обновленным во всей красе вытаявших отбросов, выгребных ям, уборных, дохлых собак и жертв зимнего революционного разгула.
Совето открыло окошко навстречу весеннему теплу, вдохнуло полной грудью, возможно, грудью, потревоженною пробуждающимся током крови и жаждой чего-то высокого, чистого, кружащего голову, как стихи Фета. А апрель навстречу густо ударил всем великолепием вытаявшего смрада. Захлебнулось совето, отпрянуло от окошка, упало на стул и долго тыкало пальцем в сторону барышни-машинистки в невозможности что-либо выговорить. А потом все-таки очнулось, похватало воздуха, спертого за зиму и настоянного на дыхании массы немытых человеческих тел, курева, нестираных одежд, гнилых сапог и портянок, пронизанного страхом несчастных жертв, мало чем отличающегося от заоконного, но воздуха как бы привычного. Этак вдохнуло совето в себя и повелело барышне-машинистке набрать новый декрет.
— Пиши! — повелело совето. — Для неотлагательной чистки города все занимающиеся ломовым извозом обязаны представить подводы в распоряжение совета на один рабочий день.
— На один рабочий день. Написала! — сказала барышня.
— Ага, написала. Дальше пиши! — повелело совето. — В случае неподачи лошади и телеги будут конфискованы. Так. Подпись. То есть я. Все.
А ломовых-то оказалось только тот татарин с худой бочкой, который ранним зимним утром моего приезда в город встретился мне первым из горожан на углу Арсеньевского проспекта, да с ним три десятка его товарищей.
— Ах ты, едрена вошь! — вскипело совето. — Не хотят! А ну пиши экономическую подоплеку заинтересованности. Пиши! Оплата ломовых работ по неотлагательной чистке города повышается до десяти тысяч! А там что дадим, то и будет! Лишь бы убрали!
Татарин с худой бочкой сказал: «Дисить тысищ, ай хорошо!» Другие сказали: «Врут. Где они возьмут столько!»
Выглянуло через окно совето на улицу — нет ломовых. Только вдалеке татарин везет бочку, а из нее нечто не очень приятное льется.
— Ну, не хотят в светлое будущее! — в отчаянии воскликнуло совето.
— Что значит, не хотят! — еще с коридора загремел вбежавший в совето комиссар Юровский. — Что значит, не хотят? Они не хотят, а мне каково? — грозно показал он на облепленные по самые отвороты нечистотами сапоги. — Это контрреволюция! Это саботаж. Пишите! — махнул он всему совето. — Под угрозой революционного трибунала все нетрудящееся население города, все бывшие буржуазные классы, поповство и интеллигенция с девяти часов завтрашнего дня…
Вечером пришла каторжанка Новикова.
— По сведениям совета, у вас выходят завтра двое: какая-то жиличка Тоннова и этот старик! — она ткнула глазами в Ивана Филипповича, а глаза сказали другое. — Всех изведу! — сказали глаза.
— У нас никто не выходит, гражданка Новикова! — как мне показалось, едва скрывая брезгливость, сказал Бурков.
— Вы пожалеете, что укрываете! Я запишу прямое воздействие контрреволюции! Это — под угрозой революционного трибунала. Не таких принуждают! Самого Дыбенко привлекли! — пригрозила Новикова.
Иван Филиппович быком посмотрел ей вслед.
— В прошлом году Иван Петрович, околоточный, фистулу дал. Говорил я ему применить власть. А он: «Пусть выговорится, пусть выговорится!» Дождались, выговорилась! — сухо сплюнул он и вздыбился: — А я никуда не пойду! Еще не хватало мне на других работать! Я всю жизнь в вольных ходил! Я за этими, — махнул он в сторону комнат, где жили Ворзоновские, — я за ними убрал. А теперь мне по чужим дворам прибираться! А вот пусть сначала каторжан на это определят! Мне что! Пусть стреляют! Я свой век прожил! — ходил он весь вечер в возбуждении.
А утром мы узнали — Новикову нашли с проломленной головой в ручье, бегущем со стороны Никольской улицы в Исеть. Кто-то, видно, в отличие от нас, не сдержал сердца.
— Вот и выговорилась! Прав был Иван Петрович, околоточный! — крестясь, сказал Иван Филиппович.
Явно сказал за нас слово Бурков — мы не подпали под работы по «неотлагательной чистке города». Вместо этого Анна Ивановна все дни стала проводить в союзе молодежи, как она стала говорить, занятая массой дел по организации библиотек для деревень. Немного времени спустя Бурков взял ее к себе, конечно, взглядом спросив меня. Я был только рад. Она стала у него формировать передвижные библиотеки для фронтовых частей. Разговоры меж ними об этих библиотеках продолжались и вечером. Анна Ивановна было попыталась присовокупить к этим разговорам и меня, спрашивая помощи в составлении раздела по военной истории и прочей подобной тематике. Естественно, это было хитростью — какая военная история понадобилась бы малограмотному солдатику, то есть рабочему-дружиннику в полевых условиях, когда она не интересовала там даже меня, хотя порой я испытывал тоску по хорошей исторической книге, например, по истории той же Бехистунгской надписи. Хитрость эта в ее просьбе сквозила так очевидно, что мне в пресечение ее пришлось тоже пуститься на хитрость. Я прикинулся академическим педантом и наговорил кучу скучнейших для невоенных лиц сведений, от которых даже у Буркова — учителя истории и географии — повело в сторону нижнюю челюсть.
— Что делает с людьми академия! — в ошарашении сказал он.
Однако Анна Ивановна, в свою очередь, мою хитрость распознала.
— Все равно у вас ничего не получится! Мне в союзе молодежи сказали, что любовь — это буржуазные предрассудки, что надо просто пользоваться жизнью. А я в это не верю. И товарищ Наумова в это тоже не верит. Она всем сердцем полюбила товарища Хохрякова, и она счастлива! — сказала она мне наедине.
Из этого надо было выводить, что и Анна Ивановна оказывалась в своем безответном чувстве тоже счастливой.
А у меня едва не впервые за всю мою жизнь появилась масса свободного времени. Мы с Сережей Фельштинским взялись каждый день ходить по городу. С Мишей же у нас вышло следующее. Отношения их с Мишей за последнее время совершенно испортились или, как он сам выразился, стали близкими к отношениям патриарха Филарета с Иваном Грозным, с той только разницей, что Сережа не может понять, в чем его Миша обвиняет и клеймит. Мы оба пошли к Мише и увидели, сколько ему стал неприятен наш приход и сколько ему стало неприятно искреннее радушие адъютанта Крашенинникова.
— Ну, ну! — характерно чернея лицом и хмыкая в нос, стал говорить Миша. — Давно замечено, если начинают объединяться такие разные личности, как монархист, выкрест и либерал, то жди погромов! С чем пожаловали, господа хорошие? — поднялся он от своего стола.
— Это кто же здесь кто? — артистически сурово спросил Сережа.
— Не смею судить, не смею судить столь высоких гостей, но несчастный либерал — это ваш покорный слуга! — стал изображать штафирку Миша.
— Вижу перед собой только слуг новому отечеству и имею честь, то есть, тьфу, рад приветствовать в нашей обители! — попытался Крашенинников сгладить тон Миши, потом попросил меня отойти в сторону. — Я не знаю, как начать, Борис Алексеевич, — тихо сказал он. — Но… но начать этот разговор просто необходимо. Одним словом, согласны ли вы встретиться кое с кем из офицеров, разумеется, совершенно конфиденциально?
— Не на предмет ли объяснений о вменяемой мне дружбе с некими представителями нынешней власти, Николай Федорович? — спросил я.
— Вы правы, Борис Алексеевич, но я настоятельно просил бы вас не пренебрегать просьбой! — покраснел Крашенинников.
— И как вы это себе представляете, поручик? — зазлел я.
— Что, простите? — не понял Крашенинников.
— Какие-то неизвестные мне люди возомнили о себе черт знает что и взяли себе право конфиденциально, как вы говорите, а попросту заговорщически требовать явиться к ним для объяснений! Не много ли они себе взяли, поручик? — спросил я.
— Борис Алексеевич, всё так и всё не так! Не мы ставим условия. Нас поставили в такие условия. Вы понимаете. И в этих условиях нам ничего не остается, как отвечать тем же. Вы понимаете. Я настоятельно прошу вас. Для вашей же пользы! — стал просить Крашенинников.
— Для моей пользы — не предлагать мне подобного. Извольте это передать своим конфиденциальным друзьям! — оборвал я.
— Господи, Борис Алексеевич! Я не это имел в виду! Прошу прощения! Это я, видно, взял неверный тон. Но лучше все подозрения развеять сразу же! Я за вас ходатайствовал. Я дал слово, что вы честный человек и блестящий офицер. Послушайте меня! — взмолился Крашенинников.
— Вот что, поручик! Вам спасибо за ваши ходатайства. Но их не следовало делать. И передайте, что я позволяю думать обо мне все, что угодно, исходя из их личных моральных качеств. Всё, поручик. Давайте лучше — о другом!
— Но вас правда подозревают в сотрудничестве с этими! — Крашенинников глазами повел в сторону, обозначая тем новую власть. — Я посчитал долгом за вас заступиться!
— То есть теперь встал вопрос о вашем добром имени? — наконец понял я Крашенинникова.
— Так точно, Борис Алексеевич! — вытянулся Крашенинников.
— Когда и куда явиться? — спросил я.
— Слава Богу, вы поняли меня! — едва не перекрестился Крашенинников. — Честно признаться, я полагал, что вы откажетесь. Прошу прощения. Собственно, являться пока не надо. Вас сами найдут и спросят, о чем вы верно догадались. Но это более формально, чем по существу. И это в свете нахождения в городе академии генерального штаба. Вы знаете!
— Не извольте оправдываться, Николай Федорович! — прервал я.
И в дальнейшем разговоре о том, что расформирование гарнизона завершено, что Крашенинников через несколько дней увольняется от службы, что прибыла из Питера академия генерального штаба, и, значит, дела Ленина с Троцким плохи, мы не слышали разговора Сережи с Мишей. И если мы с Крашенинниковым закончили антантой, то есть согласием, то у них вышло что-то навроде требований к Сербии со стороны Австро-Венгрии.
— Вот так вот, господин хороший! — вдруг вскричал Миша.
— Но ты отдаешь себе отчет, что после этого наша дружба становится невозможной? — тоже вскричал Сережа.
— Более, чем невозможной! Она вообще была телячьим детством! — с холодной усмешкой сказал Миша.
Я кинулся к ним.
— Ребята, что? — схватил я обоих за руки.
— Жалкий фигляр! — с той же холодной усмешкой сказал мне Миша.
— Военнослужащий Злоказов, смирно! — скомандовал Крашенинников.
— Что? Смирно? Всё в игрушки играете? О, наивные! Да ни вас, ни ваших игр сразу же не станет, стоит только мне захотеть! — взвизгнул Миша.
— Миша, ты… — по-детски покрутил я у виска в совершенной растерянности.
— О, mon dieu!1 Сумасшедшие обвиняют в сумасшествии абсолютно здорового и ясновидящего человека! А вот этого не хотите? — Миша вывернул нам свой кукиш.
— Dieu тебе судья! — сказал я и пошел вон, услышав, как резко пошел следом и Сережа.
— Давайте, давайте, друзья детства! Morituri te salutant!2 — крикнул вдогонку Миша.
— Не «te», а «vos», неуч! — механически и злорадно поправил я латынь Миши. И еще я услышал, как Крашенинников попытался поставить его на место, но, кажется, тщетно.
Мы молча отмахали петлю в несколько улиц и остановились на Вознесенской площади, с хорошим видом на противоположную сторону пруда с дворцами горного и лесного начальников, сейчас занятых массой различных учреждений и совершенно загаженных. Я вдруг вспомнил, что не спросил, когда ждать мне моих прокуроров, и в досаде сплюнул, форменно как Иван Филиппович.
Сережа подумал, что я этак — о Мише.
— Боря, с ним не совсем все в порядке! Я это заметил давно! — сказал он с сожалением.
— Он вольно или невольно оказался замешан в мошенничестве с лошадьми, — рассказал я историю с лошадьми Второго артиллерийского парка.
— Нет, с ним не совсем все в порядке уже давно, задолго до твоего приезда! Где-то в Европе он изучал какое-то философское течение. Но я думаю, даже не это, не оно на него повлияло. Он, кажется, попал в сети всемирной паутины! — сказал Сережа.
— К масонам? — вытаращился я.
— Да! — твердо сказал Сережа.
— Так и что? Масоны, кажется, отречься от родителей и старых друзей не требуют, тем более таким способом! — пожал я плечами.
— Черт там их всех разберет, эти их ложи, этих их филалетов, мартинистов, иллюминатов, «Великих Востоков народов России», всех этих Керенских, Чхеидзе, Гальпернов, Некрасовых, Львовых, Гучковых, Кролей! Я уверен, эти не только потребуют, а и своими руками своих родителей ради власти удавят! — сказал Сережа, по своему характеру все более распаляясь. — И ведь что, Боря! Чем мельче интеллигентишка, тем больше орет: «Бюря! Когда же грянет бюююря?» — сами безвылазно сидят на европейских курортах, а «бюрю» требуют для России. Почему ее не требовали ни Толстой, ни Достоевский, ни Чехов, ни Лесков, ни Менделеев, ни Соловьев Сергей Михайлович в отличие от сыночка, ни… — Он поперхнулся, прокашлялся, виновато взглянул на меня. — Скажи, правда ведь я лысею? Ну, вот облысею и кому же буду нужен?
— Ты масонов обличал, — напомнил я.
— А, черт! С появлением лысины память стало отшибать. Память — ну ни к черту. Вот в чем вопрос! — сказал Сережа и без перехода взорвался: — Ну почему все эти профессоришки, приват-доцентишки, писателишки навроде Василия Ивановича Немировича-Данченко… ведь хороший был писатель, писал большие очерки о путешествиях по России, написал хорошо о Михаиле Дмитриевиче Скобелеве, на Японской войне был… ну почему и он взбесился, и ему надо стало в ложу! Почему? Ну ладно, я лысею! Меня никакая порядочная женщина не полюбит! А они! Они-то почему? И, Боря! Ах, как хороша твоя Анна Ивановна! Хороша, умна, обаятельна, много читает и знает! Да полюби меня такая женщина — я, не раздумывая, подсунул бы бомбу под задницу Ленину, и Троцкому, и какому-нибудь их Бонч-Бруевичу. Польский шляхтишка, если не из черты оседлости, если не иудей и не масон! Откуда взялся? А наш комиссар труда Ваня Малышев! Сидел в лавке у Агафуровых приказчиком. Честные, уважаемые граждане города, честные, порядочные купцы! Мог бы у них сам вырасти до купца, до своего дела. Нет. И сам не стал расти, и другим не дал! Нет, Боря! Всем им надо Россию уничтожить, а потом сесть на власть. Тут всякие масоны, всякие большевики, всякие бомбисты сомкнулись тесными рядами. За что они все ненавидят Россию? Но если вы так, господа, то мы так! Мы вам всем бомбу — под задницу, всем Малышевым, Белобородовым, Голощекиным, Юровским, Чуцкаевым, Анучиным, да и Кролям тоже! — провозгласил Сережа.
— Сережа, да как ты их всех помнишь! — воскликнул я и невольно скосил глазами по сторонам, не слышит ли нас кто.
— Я каждый день просматриваю газеты только с одной целью — наконец прочитать, что кого-нибудь из них, а то и всех скопом отправили вершить революцию туда, где она, по счастью, никак не случится. Вот тогда я бы пошел во все похоронные процессии подряд, не пожалел бы своей лысой головы, обнажил бы ее даже на самом страшном морозе и даже пустил бы слезу! — с пафосом сказал Сережа.
— Ну так, — стал я поворачивать от опасной темы. — Ну так если Анна Ивановна тебе симпатична, что же ты…
— Нет, Боря! — оборвал меня Сережа. — Нет. Я всю жизнь буду есть ее глазами, всю жизнь буду преклоняться перед ней, но одновременно буду восхищаться твоим выбором и радоваться за тебя! Вот такую женщину надо выбирать в спутники жизни. Я надеюсь, ты не ставишь препятствием ее недворянское происхождение? — схватил меня за руку Сережа.
«Однако! — сказал я себе в артистическом обвинении. — А ты еще упираешься, балбес! Сегодня же пади пред ее ноги!»
— Поздравляю, Боря. Поздравляю! — сказал Сережа.
— Да впрочем, — замялся я в нежелании что-либо объяснять обо мне и Анне Ивановне и вывернулся тем, что вспомнил Мишу. — А что тебе сказал Миша? Отчего вдруг между вами вспыхнуло?
— Миша! — помрачнел Сережа. — Миша! Я совершенно по-дурацки вспомнил гимназию как оплот наших дружеских отношений. Он сначала молчал, а потом вдруг сказал. «А ты, Фельштинский, — он сказал именно фамилию, — а ты, Фельштинский, в гимназию поступил только потому, что твой папаша из-под полы продавал кому-то из родственников, а может, самому директору гимназии лекарство от триппера!» — это он имел в виду ограничение на прием в государственные гимназии лиц еврейского происхождения.
— Не еврейского происхождения, а иудейского вероисповедания! — поправил я в возмущении от лжи на законы империи, превращающейся в моем представлении в ложь на праведность и упорядоченность ее жизни.
— Для некоторых это — одно и то же! — сказал Сережа и вдруг затоптался на месте, вдруг зарделся лицом, повиновател взглядом.
Я понял, что ему необходимо что-то сейчас сказать, но он мучается, говорить или не говорить. Я понудил его глазами.
— Понимаешь, — начал он подбирать слова. — Я за папу и триппер… не подумай, что это было на самом деле… хотя аптекарь по своей сути обязан продавать любые незапрещенные лекарства, но я за папу и триппер…
— Одно с другим несовместимо! — поправил я.
— Да, но… Но я бы Мише эту клевету простил. Все-таки надо учесть его состояние. Но тут привнеслось вот еще что. И я не имею права скрывать от тебя, хотя одновременно подло выдаю его. Это доносительство. Но если я не скажу тебе, это будет предательством. Я решил, лучше стать доносителем, чем предателем. Миша назвал тебя штатным агентом Юровского и потребовал прекращения дружбы и вообще всяких связей с тобой! — выдохнул Сережа. — И я, только ты не подумай, что это с моей стороны какое-то геройство, какое-то намерение выиграть в твоих глазах. Я совершенно без колебаний сказал Мише, что он ошибается в отношении агента и не имеет права требовать от меня прекращения дружбы с тобой. Он мне на это сказал, как бы намекая на слова Аристотеля о Платоне: «Ну, да! Агент мне друг и истины дороже! Все вы такие! И твой папаша…» — ну, дальше ты уже знаешь! — сказал Сережа.
Вот так оказалось с Мишей.
Вознесенским переулком мимо дома Шаравьева, так нелепо поставленного на косом склоне, что полотно проезжей части проспекта выходило едва не на уровень его карниза, мы спустились к пруду. Сизый порыхлевший лед казался выпуклым. Усталая за зимний гнет вода будто выталкивала его, а он продолжал тупо давить и не догадывался объяснить, что, собственно, является тою же водой, только без ведома и согласия отторгнутой на зиму. «Может быть, и с Мишей — так же!» — подумал я.
— А в декабре здесь, — Сережа показал на устье Мельковки, — едва не до колена по льду было водки и спирта. Большевички приказали уничтожить водочные склады, догадавшись, что народ сначала эти склады разнесет, а потом разнесет и их власть. Так честь этого деяния приписывают себе Хохряков и Юровский. Говорят, они даже между собой спорят о пальме первенства!
— Обычно спорят, кто больше выпил. А тут спорят, кто больше разлил! — сказал я.
— Нет, Борис! Надо к Дутову! Все равно лысею! — махнул рукой, будто в ней была шашка, Сережа и с просьбой взглянул на меня: — Только скажи правду. Я лысею?
— До безобразия! — лукаво сказал я.
— Ну, всё! Всё, черт! К Дутову Александру Ильичу! — решительно сказал Сережа.
Но я знал, что всё это впустую. Мы видели перед собой врага. Но что-то нам мешало против него действовать. И это «что-то» никак не улавливалось. Мимо нас, издалека вразнобой хлопая разномастной обувью, не строем, а каким-то гусиным косяком прошла толпа дружинников с винтовками и под водительством двух матросов, недобро оглядевших нас. Я долго смотрел им вслед — все пытался представить их врагами. А видел туркестанских стрелков, то есть наших уральских и вятских мужиков, которые молча, с какой-то истовостью, будто пахали пашню или тянули стальной прокат, карабкались по скалам на Кара-Серез. Малорослые и молчаливые, в полном соответствии с нашим климатом, вдобавок в полном соответствии с нашим состоянием в Персии, то есть грязные, обносившиеся, разутые, вшивые, голодные, больные, они будто не понимали, что под убийственным огнем можно отступить. Им не было понятия, что приказ можно не выполнить, как нельзя не вспахать пашню, не дотянуть начатый прокат. Эти же, что толпой вместо строя прошлепали мимо, уже ни пахать, ни идти на завод явно не хотели. Они почуяли сладость разгула и сладость безнаказанного обладания винтовкой. Я им был враг. Но и такие, они мне врагами никак не становились. Причина этого не улавливалась.
Сережа тронул меня за рукав и глазами показал мне за спину. Я оглянулся. Шагах в десяти стояла маленькая и изящная женщина. Даже на десяти шагах был виден устремленный на меня пламень ее глаз. Тотчас некая сила приблизила мне Батум, Салибаури, позднюю осень четырнадцатого года и одновременно приблизила день страстной пятницы года пятнадцатого. Я увидел наше застолье на квартире у полковника Алимпиева Михаила Васильевича по поводу моего отъезда из Батума, и я увидел летящую на ближнее дерево корзину с розами, брошенную мной. Я увидел наговоренную драгунскую винтовку, оставшуюся на позиции в Олтинском отряде, и гладкие, хорошо пригнанные ореховые доски потолка, напоминающие узором накат волн, прибивающий к берегу разноцветье одежд пяти тысяч расстрелянных мамлюков. И легкость, конечно, легкость, с которой я уходил из Салибаури в тот день страстной пятницы, уходил и едва не насвистывал, приблизила мне некая сила.
— Боречка! — будто не губы, а глаза вскричали мое имя.
— Наталья Александровна! — шагнул я навстречу глазам.
— Это невозможно! Это смешно! — тотчас толкнули меня эти глаза, и только что вспыхнувший их пламень привычно застыл уже забытым нашим прибельским озером Кусиян.
Я стерпел их толчок.
— Знакомьтесь, Сережа! Это моя старинная знакомая по моей службе в Батумском отряде Степанова Наталья Александровна! — оглянулся я на Сережу.
Некая сила вновь приблизила день страстной пятницы пятнадцатого года и легкость, с которой я ушел от Натальи Александровны. А мигом раньше я летел к ней с корзиной роз. Она стояла в воротах дачи своего дядюшки Алимпиева Михаила Васильевича. На ней было узкое платье по парижской моде и маленькая шляпка. И смотрелась она кем-то вроде гимназистки среднего класса. Только глубокие, страстные, пылающие и одновременно змеино застывшие глаза ее и часто вздымающаяся от сильного и сдерживаемого волнения небольшая грудь ее выдавали в ней расцветшую женщину. «Какой ужас, Боречка! Это пошло дарить даме корзину роз, словно какой-то актрисочке!» — с нервным смешком сказала она. «Да, мадам!» — сказал я. И корзина взмыла на ветви ближнего дерева. И теперь — это тоже было пошло, объявление Натальи Александровны в нашем городе. Теперь это было совсем не нужно.
— Штабной писарь дивизиона подполковника Дутова Александра Ильича, а теперь инвалид, лысеющий и прогрессивно теряющий облик и свойства мужчины во всех их видах! — представился Сережа.
— Это прискорбно! — едва не отпрянула от него Наталья Александровна.
Ее появление в нашем городе объяснилось самым тривиальным образом, и о нем я должен был догадаться сам. Ее муж, как помнится, капитан Степанов, наследник Веркяйского поместья под Вильной, однокашник по училищу моего брата Саши, не выдержал конкурса в академию и во второй раз тем самым, по закону, лишил себя права поступать в нее когда-либо впредь. Спасла его революция. Он дал присягу новой власти, добился рекомендаций и был наконец зачислен на младший курс. Академия, как я уже говорил, на днях была переведена к нам в Екатеринбург. И сейчас Наталья Александровна шла от епархиального училища, где разместилась академия, к себе на снятую квартиру в Вознесенском переулке. Я бы мог догадаться. Но я бы мог догадаться в том случае, если бы она сохранилась в моей памяти хотя бы какой-то долей. Но она не сохранилась. Я не помнил ее. Она все сделала, чтобы во мне поселилась та легкость, о которой я уже сказал. И мне не было Натальи Александровны надо. Однако выходило, что коварству женской природы не было предела. Но был предел тому, чем я был наделен. Верно, я не умел любить.
Она явно во мне это увидела. И явно это было для нее ударом. Нужно было раньше иметь с ней дело, чтобы научиться читать ее глаза. Я увидел, как они дрогнули болью и тотчас, и тоже только на миг, заполнились яростью, ненавистью, еще чем-то таким, что нам, мужчинам, во всяком случае — мне, читать не было нужды — хватало и того, что удавалось прочесть.
— Боречка, вы проводите меня? — спросила она невинно, с любящей ноткой, кажется, даже с едва сдерживаемым порывом. «Боречка! Вспомни все! Ведь ты навек мой!» — при этом сквозь боль и ненависть сумели сказать ее глаза.
— Разумеется, Наталья Александровна! — артистически выразил я радость.
И это не осталось ею незамеченным. «Ответишь!» — выстрелили ее глаза и вновь заговорили о вековой моей принадлежности ее чего-то там, сердцу ли, прихоти ли. Сережа засобирался распрощаться. Я остановил его. Пошли мы втроем. Идти было совсем рядышком.
— Как Михаил Васильевич? — спросил я о дядюшке.
— Как может нынче генерал, не захотевший сотрудничать? — тоже спросила она.
В голосе ее я почувствовал что-то странное.
— Но он жив? Где он? — заволновался я.
— Осенью был на водах в Кисловодске. Теперь, как вы любите выражаться, я не могу знать! — сказала она.
И снова я почувствовал в ее голосе, да теперь уж и в словах, что-то странное, будто ей неприятно было говорить.
— Но, сколько я знаю, вы были для него родной дочерью! — не сдержался я.
— Боречка! Я правда не знаю о нем ничего с самой осени. Его уволили от службы. Мы с моим Степашей были в это время в Питере. Связи между нами не было никакой. С ним были еще какие-то генералы. Степаша их знает. Если надо тебе, Боречка, я спрошу. Но больше я ничего не знаю. Ну, а ты как живешь, Боречка? — взяла она меня под руку и обратилась к Сереже: — Вы его друг. Скажите, как он тут живет? Я знаю от дядечки, генерала Алимпиева, что это его родной город. Как он тут? — И снова сказала мне: — А я почему-то была уверена, что мы встретимся!
— Почему же? — спросил я без охоты.
Конечно, она это увидела.
— А мы с Марьяшей, помнишь аджарку Марьяшу в Салибаури, на даче у дядечки? Мы с Марьяшей нагадали на винтовку, которую я потом тебе отдала, что тебя пуля не возьмет. Надо было и на болезни нагадать. Но кто же тогда мог знать, что война будет такой и тебя понесет в какие-то турецкие снега, а потом в эту персидскую грязь! — Она снова обратилась к Сереже: — Вы его друг. А вы знаете, что он бросил свою любимую женщину ради каких-то принципов? У него отморожены легкие. Ему можно было остаться в штабе у дядечки, который его искренне любил. Ему можно было с его академическим образованием перевестись в любое прекрасное место. Дядечка об этом хлопотал. А он знаете, что сделал? Он связался с совершенно дикими казаками и отправился комендантом в какой-то башибузукский аул, где эти башибузуки распяли его на кресте! — Я хотел прервать ее, но она тряхнула меня за руку. — Не перебивай даму! Если вам стыдно за все это, так не надо было всего этого делать! — и снова стала говорить Сереже, что я и после этого не исправился и испросил себе службу в Персии. — Представляете? Его так и тянет к этим башибузукам! Вот таков ваш друг!
Мы подошли к небольшому дому, по-екатеринбургски с каменным первым и бревенчатым вторым этажами, узким фасадом и длинным корпусом во дворе.
— Вот здесь мы живем! — показала Наталья Александровна.
Сережа деликатно распростился и пошел дальше, вверх по переулку. Я посмотрел ему вслед, сказав, чтобы он подождал меня, и увидел этот привязчивый дом Шаравьева. Отсюда он смотрелся так, что стена его, обращенная к проспекту и принужденная утыкаться карнизом едва ли в проезжую часть проспекта, вполне могла считаться стеной другого дома — так эта обращенная во двор, сад и вообще в сторону пруда стена контрастировала с ней. Та стена была удручена своим положением, а эта гляделась барышней на выданье. «Это же надо так построить!» — отметил я.
— Что там? — спросила Наталья Александровна, как я понял, спросила в убеждении, что при ней я не мог иметь никакого предмета для своего внимания, кроме нее.
Я посчитал возможным смолчать.
— Мы можем где-то встретиться только вдвоем? — снова обдала она меня сочетанием боли, ярости, ненависти и, кажется, все-таки любви.
— Я постоянно нахожусь на службе! — солгал я.
— У тебя дома можем? Или там… — не договорила она со значением.
— Дом занят жильцами! — еще солгал я.
— Ну, конечно! Мне самой, как прежде, придется искать место! Убила бы! — в смеси подлинного и наигранного возмущения воскликнула она, коротко прильнула ко мне и шепнула: — Завтра там, в Вознесенской церкви, в этот же час! Найди возможность. Я буду ждать! — и пошла.
Моего ответа ей не требовалось.
— Что? Как? Откуда ты с ней знаком? Кто она? — порывом ветра встретил меня Сережа и не стал ждать ответа. — Ах, черт! — стал он переживать свое. — Ах, черт! Ну почему я лысею! Ну почему мне мои родители вечно приводят на знакомство каких-то тусклых евреек! Можно подумать, все еврейки тусклые! Ведь есть же где-то такие, ради которых, как Андрий у Гоголя, пойдешь на смерть! Есть Юдифь! Есть… — он запнулся. — Есть кто-то там в «Песни Песней»! Ах, черт! Лысею, и память становится ни к черту! Ведь несчастный Олоферн наверняка раскусил эту девку Юдифь, зачем она открыла ему свои груди и прочее. Явно ведь она ему их открыла не для того, чтобы он там стал выискивать какой-нибудь мастит или, хуже того, какой-нибудь прыщ! Ведь он догадался! Но пошел на это! Ради одной ночи лишился головы в прямом и переносном смысле! А мои родители думают, что лысый, так я любой тусклой старой деве буду рад! Нет! Нет, Боря!.. — И вдруг опять переменился. — А давай вместе — к Дутову Александру Ильичу! Ведь тут мы протухнем! А там! Там, как Стенька Разин или Емелька Пугачев, хоть раз да погуляем! Лучше один раз погулять вволю, чем триста лет дрожать по замшелым углам и со всей мировой скорбью смотреть на тусклых старых дев!
— Не пойду я гулять, Сережа! По крайней мере, не пойду, пока чего-то не пойму! — сказал я и потом прибавил, как бы прибавил сотник Томлин: — А пойму, так и совсем не пойду!
— Но Анна Ивановна! — в восхищении сказал Сережа.
— Лысый, а надежды не теряешь! — с любовью поддразнил я.
— Ничего! Бороться за правое дело и лысого возьмут! — сказал Сережа.
Мы дошли до его дома. Он пригласил зайти. Я отказался. Мне посыпались воспоминания осени четырнадцатого года, сводящая с ума и лишающая воли разлука с Натальей Александровной. «Как же так могло быть?» — спросил я, не понимая себя тогдашнего. Мне захотелось домой, захотелось запереться в комнате и побыть с Элспет и моей дочерью. «Признали мы за благо!..» — с ненавистью сказал я государю его слова. Все, что было у меня за всю мою службу, он отнял своим признанием за благо.
— Но только — Анна Ивановна! Презрей свое сословие! Только — она! — сказал Сережа.
Я с кривой усмешкой кивнул.