Элспет и дочь никак не приходили. А приходила осень четырнадцатого года — батумский дождь, пять дней боев под Хопом. Моя батарея успевала укрываться от турецких корабельных орудий, успешно противостоять полевым батареям в дуэли и накрывать пехоту. Мы чаще были на открытой позиции, в виду турецких батарей. И нам надо было постоянно опережать их — опережать не быстротой открытия огня, а точным попаданием. Точность попадания зависела от меня. В силу того что их было несколько, а мы были одни, времени на пристрелку у нас не было. Первый же залп должен был ложиться в максимальной близости от них. Я считал расстояние, и меня охватывала пустота. Потом такая же пустота меня охватила в первый наш с Натальей Александровной вечер на даче ее дядюшки полковника Алимпиева в Салибаури. Пустота была без границ, такая, при которой я будто вместил в себя весь театр военных действий с горами, морем, батумской крепостью, этим несчастным городишком Хопом, с нашими и турецкими частями. Я пьянел от пустоты. Голова моя была высоко в небе, и я оттуда смотрел на все, как на макет. Сосчитать расстояние и угол в таком положении было совсем просто. И я каждый раз опережал их. Это было счастьем.

Оно закрывало Элспет. Со мной были ее ладони, ее дыхание, ее будто младенческий в искажении нашего русского языка лепет, ее: «Вот мы здесь!» Все это было. Все это было со мной, во мне. Но не было самой Элспет. Не было ее рядом. Рядом была пятидневная счастливая война — преддверие всего остального. И идти во все остальное, то есть в неисполнение приказа, во встречу с Натальей Александровной, в мой, как тогда мне казалось, бесконечный путь от Батума до Олту, я не хотел. Я лежал на диване и силился быть с Элспет.

Под вечер вдруг пришел Миша. Иван Филиппович обихаживал двор, торил ручьям дорожки.

— Здравствуйте, Иван Филиппович! А не дома ли Борис Алексеевич? — чрезвычайно любезно спросил Миша.

— Опять в добрых людей стрелять пришел? — не отвечая на приветствие, спросил Иван Филиппович.

— Нет, пришел по делу, дорогой Иван Филиппович! — ответствовал Миша.

— Вдоль спины окрещу лопатой. Так дороже стану! Манер взяли в добрых людей стрелять! Революция понравилась? — не внял Иван Филиппович тону Миши.

Миша характерно в нос закашлялся.

— Нет, дорогой Иван Филиппович! Революция мне очень не понравилась! — сказал он.

— По вам и видно! — отвернулся Иван Филиппович.

Я вышел на крыльцо.

— Не знаю, с чего начать! — не глядя на меня, сказал Миша.

— Что-то с тобой творится, а ты не скажешь! — пересилясь, сказал я.

— А не скажу! — резко оборвал он меня, но тотчас выправился. — Да что говорить! Этого не скажешь. Хотя я тебе уже сказал, да ты не понял. Вот снова пришел, а не знаю зачем. Гарнизон расформирован. Крашенинников и я уволены с завтрашнего дня. Дом отобран. Уезжаю я, Боря! К Сережке проститься не пойду. А к тебе пришел. Если в дом пустишь, пойдем поговорим перед разлукой!

Мы пошли в дом. Но разговора у нас не получилось. Он вышел монологом Миши с редкими моими вставками.

— Вот что я пришел тебе сказать! — в раздумье и протяжно, как в тот вечер, когда он в меня стрелял, из самого своего нутра сказал Миша. — То, что я тебе до сумасшествия завидую, что люблю тебя и ненавижу, я тебе уже говорил. И я говорил, что я бы с наслаждением сдал тебя Паше, а за его отсутствием, Яше. Сдал бы. Но не сдал! — так говоря, он не смотрел на меня. — Не сдал. И вот принес, — он вынул из нагрудного кармана свернутый листок бумаги. — Принес, а ты его прочитаешь после моего ухода.

Я предположил, что он мне хочет дать какие-то свои объяснения, и попытался было отказаться.

— Нет, ты возьми! Прочитаешь, когда я уйду! — с нажимом сказал он.

Я вскинулся на его тон, но тотчас остановил себя. Что-то было в Мише нехорошее, черное, будто потустороннее. Не взять его объяснений, то есть протянутый мне его листок бумаги, значило бы усугубить его состояние. Я взял листок.

— Прочитаешь потом! А теперь я скажу вот что! — сказал Миша да сам же и оборвал себя. — А что теперь? — засверлил он меня взглядом. — Что? Я тебе уже все сказал. До безумия хотелось познать что-то в мире, в этом мире, по вольтеровскому «Кандиду», лучшем из миров! Потому-то я пытался заглянуть по ту сторону его. Пытался — да только всю свою жизнь прохряпал! А я не дурак, как Сережка, которому собственное мнимое облысение — мировая проблема! Я до изнеможения хотел любви — и высокой, и плотской. Я мужчина. Я мужская особь с древним безудержным инстинктом. Я не эти — Димочка с Зиночкой, я говорю о господах Мережковских с Гиппиус! Я — не эти Максы Волошины с его Марго Сабашниковой и не тот колбасник, объявивший себя богом! Я хотел жизни, жизни высокой и низкой. Я хотел небесной бесплотной любви и тут же хотел удовлетворения плоти! О, как я обладал проститутками! В эти минуты я постигал весь мир, я владел всем миром! Но каково же было мне, когда эти минуты кончались! Тебе с твоей честью русского офицера, — все три последние слова он сказал с иронией, если не сказать с издевкой, — тебе с этим мифом никогда такого не испытать. Да если и испытаешь, не поймешь! Жалко мне тебя, Боря! Так вот. Когда эти минуты заканчивались и я отваливался, как насосавшийся клоп, я чувствовал себя именно насосавшимся клопом. И я тогда хотел, я жаждал революции, чтобы были — не только проститутки, не только те, кто видел во мне не меня, а мои миллионы, чтобы были светлы, свободны от меркантилизма женские особи, какие могут быть только в результате революции, уничтожившей собственность, деньги, весь этот разврат с капиталом и производством! Ах, как хотел я революции! А теперь, как я сказал твоему лакею, я ее задушил бы собственными руками. А тогда хотел, хотел, чтобы все эти «Черные переделы», «Земли и воли», все эти Плехановы-Ульяновы, Аксельроды, кто еще там, кого на виселице вздернули во славу империи и царя-батюшки, хотел, чтобы они принесли революцию. Да ведь вся русская безмозглая сволочь интеллигенция, вся эта гниль и мерзость, все это русское безумие, плод царя Александрушки-освободителя, хотела революции, все ныла о ней! Ничего делать она не умела, ничего не делала и не хотела делать, а ныла с величайшим удовольствием! И я ныл, я хотел, думал, что она поставит меня над миром — не управлять им, а только встать над ним, чтобы постигнуть его, как зеленый сопливый студентик постигает во время препарирования лягушку.

— Миша, все мы не без греха! — сказал я.

— Ха! — черно воскликнул Миша. — И ты, Брут! И ты хочешь себя помазать этим же гноем! И в тебе русское счастье похотело быть русским несчастьем! Но нет, господин Норин! Тебе не дано! Тебе как дворянину дано охранять империю, дышать вместе с ней! Да к тому же ты служил ей, империи, и этому раззяве Николашке не за страх, не за оклад жалованья, не за свое особое происхождение. А за совесть! И нечего тебе наш новообразованный русский гной на себя мазать! Недостоин ты, как говорится, его! Его надо выносить в себе да потом помазать другого. Да не раз и не два помазать. А по капельке из себя давить и долго по капельке мазать, по капельке и долго, возвести это в систему, пока всего не измажешь, — вот тогда и поимеешь право мечтать о месте помазанника! А? Красиво я говорю? Красиво я описываю твоего кумира царя-батюшку, помазанника Божия? А ты молчи!..

— Давай перестанем об этом, Миша! — увидел я, как в прошлый раз, белую пену в углах его губ. — Скажи, куда ты собрался уезжать?

— Что? Хочешь сказать, будто тебя это задевает, будто ты всей душой встревожился от моего решения уехать? — по-прежнему черно заулыбался Миша. — Но ведь это не так! Ты лжешь! Ты считаешь себя человеком чести. Но ты не стыдишься эту свою честь в случае чего куда-нибудь подальше запрятать! Вот сейчас я тебе это говорю, а ты терпишь! Значит, что? Значит, какой вывод напрашивается?

— Миша, не испытывай судьбу! — попросил я.

— Что? Ха! Да не угрожаешь ли ты мне? Ты, тупой служака, а оттого считающий себя успешным офицером и любимцем женщин, не угрожаешь ли ты мне? А чем угрожаешь? Стреляться? Так ведь ты струсишь. Тебе есть что терять! Тебе жалко мнимые свои приобретения терять! Ведь побоишься стреляться? — придвинулся он ко мне совсем близко.

— Я побоюсь, что твой гной на меня брызнет! — сказал я. На удивление, рубцы мои меня никуда не тянули. Я был спокоен и будто смотрел Мишу насквозь, видел всего его до мелких складок одежды и до самых потаенных его чувств. Все было в нем черным. Но он был моим другом. И не следовало мне так говорить. Однако молчать или говорить что-то другое уже не выходило.

— То есть гнушаешься стрелять? — перевел мои слова себе Миша. — Нет, дорогой мой! Стрелять надо было раньше и из твоих пушек, и стрелять надо было во всю эту чернь, во всю эту революцию, как стрелял твой Наполеон! А в меня стрелять — только вы можете посчитать за честь! Да вам меня и не съесть! Сказал стихами, не хуже вашего Максушки Волошина! Но я вижу, разговор у нас не получается. А жаль. Мне искренне жаль. Ну, что ж. И на том спасибо. Позвольте откланяться, старый друг! — Миша резко пошел в дверь, на пороге остановился. — А вашей барышне передайте мой низкий поклон! Да скажите… Хотя вы не скажете… Но все равно… Ее никто так любить не будет, как любил бы я!.. — хлопнул дверью, и со двора мне донеслось: — До свидания, Иван Филиппович! Вы, пожалуйста, повнимательней следите за Борисом Алексеевичем! Не ровен час, свяжется с простолюдинкой! Все-таки революция, новые веяния!

— Ну, какая же ты сволочь! — вскричал я и не услышал ответа Ивана Филипповича.

— А ведь хороших родителей. А как себя распустил! — сказал Иван Филиппович, когда я вышел к нему.

Я молча стал проводить ручьи со двора, выкладывая из них Диал-Су и две великие месопотамские реки Тигр и Евфрат. Двух месопотамских рек показалось мне мало. Я стал тянуть ручьи из дальних углов в наш небольшой сад.

— Тобол и Иртыш! — соединил я два ручья возле забора и за забором продолжил их одним ручьем — Обью, теряющимся в темном, набухшем снегу. — Тобол и Иртыш. Город Тобольск. Это до забора. А что за забором, то теряется в снегах и неизвестности. Английский эсминец небось выйти к устью Оби и не думает! — сказал я и прокопал дорожку Оби дальше, к уличной канаве, посмотрел, как она покатилась вдоль забора, пока не ткнулась в мусорную запруду на углу улицы. Я пошел разгрести запруду. Снизу, от мостков через Исеть, поднимался какой-то мастеровой, махнувший подождать его. Я остановился. И пока он подходил, я по выправке понял, что он был никакой не мастеровой.

— Не угостите закруточкой? — спросил он, стараясь вскользь, незаметно, разглядеть меня.

— Да никак нет. Табачок на продукты меняем! — сказал я и спросил, какого он полка.

Он ворохнулся глазами по сторонам и сказал, что я обознался.

— Прошу прощения! — сказал я.

Он пошел дальше. Я по его спине видел, что он чувствует мой взгляд. На углу, как я и ждал, он попытался незаметно оглянуться. Мне вспомнился татарин с худой бочкой на углу Арсеньевского. С ним, разойдясь, мы, однако, не преминули оглянуться и помахать друг другу. Сейчас же два офицера друг перед другом ломали комедию, и один из них, а то и оба мысленно посылали государю нелестное. Миша выходил насчет нас прав. Я прочистил запруду и во дворе спросил Ивана Филипповича, что, по его мнению, было бы, если бы государь не отрекся.

— Государь — не отреченный, а государь — нареченный! Об этом надо думать, а не так, как те! — он махнул лопатой за ворота.

Думать же, как советовал добрый старик, не выходило. После ужина подобный разговор завел Бурков.

— Паша Хохряков в Тобольске. А теперь зачем-то туда еще Браницкого с командой отправляют, — начал он.

— Оттуда сюда привезти? — догадался я.

— Если сюда, то… Здесь, как говорит наш Иван Филиппович, оллояр на оллояре. Здесь грохнут и не чихнут, а еще за доблесть посчитают! — посмотрел на меня Бурков.

— Вот и «Признали мы за благо»! — зло сказал я.

— Отречение было неизбежно. Отречься его заставили бы в любом случае! И не мы, большевики, заставили бы. О нас и лапоть не звенел. Мы в подполье были. Свои же заставили бы, как и вышло, что заставили! — сказал Бурков.

— Я говорю о том, что не захотел, — и не заставили бы! — сказал я.

— Ну, застрелили бы. Французы вон своих монархов на гильотину стащили. Там и тут было неизбежным — покончить с монархией! — в убеждении сказал Бурков.

— Гриша, есть разница между «отрекся» и «застрелили». Отрекся — значит, нас безоружными на произвол судьбы бросил. А если бы застрелили, так мы весь этот революционный Петроград вместе с его революцией в Неве бы утопили!

— Вот и выходит, что он поступил правильно, что отрекся. Петра творение он сохранил! — улыбнулся Бурков.

— А может, вы и правда его хотите по-французски, Гриша? — спросил я.

— Да нет. Он отрекся. Он теперь никому не нужен. Разве только бандитам в целях поиздеваться. Ты читал, по каким статьям его хотят судить. А эти статьи не предусматривают даже в случае признания виновным «по-французски». Он просто гражданин Романов, что-то там натворивший. Пятый год ему в вину не ставится. Он был самодержцем по закону. А остальное — тьфу. Остальное — не справился с управлением страной — дай место другому. Вот и всё. Он никого не заботит. Сейчас другое выходит на политическую арену. Надо разжечь пожар революции в мировом масштабе. Вот величие момента. И тут не до гражданина Романова! — как бы в превосходстве сказал Бурков.

— Как-то все не так, — сказал я.

— Пока не так. И виной тому много факторов! — возразил Бурков. — Вот смотри. Что против нас? Война империалистическая не переходит в гражданскую, не свергают правящий класс в Европе, не совсем еще там созрел пролетариат. Это раз. Глядя на это, внутренняя контрреволюция начинает поднимать голову: Дутов, казаки на Кубани и Тереке, генерал Корнилов, Украина… Это два.

— А вы: «Сотрем с лица земли артиллерийским огнем все казачьи станицы и поселки!» — напомнил я.

— Не без этого. Хотя это уже может быть перегиб на местах. Да ведь еще и не стерли ни одной станицы, ни одного поселка! А если надо, сотрем! — без тени сомнения сказал Бурков.

— Ты хоть понимаешь, о чем ты говоришь, Гриша! — поразился я его решимости.

— Это требование момента. Это закон гражданской войны! — сказал он, а я себе отметил как заслугу мое неисполнение приказа. — Тут как, Боря? Тут война. Сплошь поднимаются против нас. Что там Дутов! У нас здесь, вокруг Екатеринбурга, как ни завод, так восстание, как ни деревня, так мятеж. Все на нас волком смотрят. Мужик последнюю телушку продает, а винтарь покупает. И кто его на это мутит? А контра и мутит. И, думаешь, на защиту царя мутит? Нет. Царь никому не нужен. Он — отработанный материал. Его — на свалку истории. И ты о нем не печалься. Считай, что я с тебя печаль снимаю. Не стоит он твоей печали. Ты прав. Он о тебе ни секунды не думал, когда отрекался!

«Не отреченный, а нареченный!» — вспомнил я слова Ивана Филипповича, как бы ставившие все по своим местам, и потому только как бы ставившие, что были еще слова, на которые нареченный не имел права. Он не имел права признавать за благо как свое наречение, так и свое отречение. Подобными признаниями он оставлял нас вне чести. И судить его надо было только за это. Все остальное — производное. Я сказал это Буркову. И я сказал ему, что с революцией у них ничего не получится не только в мировом масштабе, но и в России.

— Жалко мне таких людей, как ты, Гриша! Они там грызутся за власть, за место царя и придумывают для вас все эти небылицы про свободу, равенство и братство, которые сотник Томлин еще в Персии называл не иначе, как кобылдырык, шакалмырык и брякбырык, — сказал я.

Он же рассмеялся и позвал Анну Ивановну.

— Анна Ивановна, скажи ему! Ты же сама видишь, как просыпается народ, как он начинает верить нам, верить не в небылицы, а в наше дело! Скажи, сколько ты встретила людей красивых, умных, ищущих, верящих, пусть и совсем неграмотных, но вот таких! Скажи! — попросил он.

Я не знаю, что сказала бы Анна Ивановна. Я сам сказал Буркову. Я сказал, что именно о том же и я говорю, когда жалею их, красивых, умных, ищущих, верующих. При этих словах я вспомнил Мишу и его письмо, которое я забыл прочесть. Мне не хотелось его читать. Но я отметил, что прочту перед сном, с тем чтобы за ночь успеть избавиться от того черного и грязного, что в письме найду. Еще я вспомнил свое открытие про сиюминутность жизни — жизни без последующей минуты, даже без надежды на нее. Такая жизнь убивала нравственные порядки и саму совесть, без которой любимую женщину могла заменить любая другая женщина, а друга мог заменить любой попутчик или даже враг, если он в сию минуту был чем-то необходим.

— Гриша, — сказал я, как бы укрепленный в своей мысли. — Над вами довлеют люди, от природы переполненные грязью. Они не могут ее не выплескивать на таких, как вы, чистых. Они погибнут, если не будут свою грязь выплескивать. А красивые, умные и верующие были всегда. Взгляни хоть на себя, хоть на Анну Ивановну. А ваша революция присваивает себе то, что дается природой, Богом. Я на фронте видел чистых людей гораздо чаще, чем людей с грязью. Люди с грязью на фронт не идут. Они в тылу ждут своего часа! Чистота дается природой, — еще раз сказал я. — И ни разбоем, ни золотом, ни революцией ее не приобретешь!

— Про ждущих в тылу своего часа — это ты обо мне? — кажется, с обидой спросил Бурков.

— Это — о ваших кумирах! — сказал я и почувствовал, как говорить дальше бесполезно.

«Ложь, все ложь! В одной доброй семье только истина!» — с горечью говорил бессемейный генерал Михаил Дмитриевич Скобелев, Белый генерал. И я снова почувствовал, что счастье — только в служении и в службе. Все остальное принесет только ложь, декадентство, принесет бодлеровские «Цветы зла». Я попросил Буркова прекратить наш разговор, но не удержался сказать еще о фронте, о людях, о тех же туркестанцах, то есть вятских и уральских мужиках, под убийственным огнем молча берущих перевал Кара-Серез.

— Вот они — красивые, светлые, верующие. А вас ведут слепые и грязные! — сказал я.

— Эх, какой же ты красивый, светлый, но темный! Правда, Анна Ивановна? — приобнял меня за плечи Бурков и потащил на крыльцо. — Вечера пошли хорошие. Давай посидим! — попросил он.

Я вспомнил сестру милосердия Машу Чехову, светлую и чистую Машу, читающую свои стихи. Сами стихи я уже не помнил — что-то про коней и Россию. Да и саму Машу я вспомнил мельком, коротким вздохом. Эта чистая душа глубоко смотрела на меня, взглядом спрашивая, так ли она читает, нужно ли мне ее чтение, нужно ли мне еще что-то такое, что можно только чувствовать, но нельзя перевести в слова. Мне удивительно везло на женщин с разговаривающим взглядом. После чтения, когда все захлопали в ладоши, а я от того раздосадовался, ее взгляд спросил: «Почему?» Ее взгляд сквозь тьму вечера различил, что я раздосадовался от сего хлопанья, и спросил не то, как она прочла, а спросил, почему я раздосадовался. Я тогда подумал, что человек с таким чувствованием, верно, обречен на несчастье. Она умерла на той же неделе. Она в подражание графине Бобринской, сколько могучей телом, столько же энергичной и живучей, выпила вопреки запретам из колодца и в два или три дня скончалась. Я рассказал о ней Буркову.

— А ты винишь революцию! — невпопад сбрякал он.

Прошу прощения, я стал замечать, что вне корпуса, вне своей среды я вмиг стал переходить на революционный язык, на сей новояз, на сей новогряз. Но если вспомнить царя Соломона, то это определяло мою жизнестойкость, ибо, по нему, гибели предшествует гордость. Я в связи с ухватом новогряза, получается, гордости лишался.

— Знаешь что! По совести, я бы учительствовал и учительствовал в своем Троицке. Никакой революции мне не надо было бы. Знаешь, какое самое прекрасное дело на земле? Да учительствовать, детей уму-разуму учить! — вздохнул Бурков.

— Вот и на кой черт тебе вся эта революция! — сказал я.

— Революция-то — не на кой черт. На кой черт то, что вокруг революции заворачивается! — нахмурился Бурков.

— Исключительная логика! — не удержался я от усмешки.

Бурков смолчал.

Заминая усмешку, я вспомнил прошлогоднюю ночевку на Бехистунге.

— А кстати, революция нас тогда спасла! — сказал я.

Бурков недовольно, ожидая новой усмешки, скосился на меня. Я рассказал ему про ночь в феврале прошлого года, когда мы, выражаясь новоязом, шарашились по сугробам, не поспевая за Девятым сибирским казачьим полком. В полуверсте от Бехистунга мы застряли напрочь. Сотник Томлин вдруг спросил разрешения выстрелить.

— А разреши, Лексеич, вдарю я по ней из винтореза! — попросил он.

— По ком? — не понял я.

— А по революции этой, по Бехистунке. Вдарю ей по тылам! — пояснил сотник Томлин.

— Стреляй. Только при чем революция? — снова не понял я.

Я услышал, как он достал из торока винтовку, дернул затвором, встал в стременах. Едва смолкло по окрестностям эхо от его выстрела, как со стороны Бехистунга вдруг, будто высеченные кресалом, брызнули многочисленные искры, и мимо нас, чуть выше голов весело и неестественно быстро прожужжал мириад шмелей, и следом прилетел гул ружейного залпа.

— Спешиться! Огня не открывать, чтобы по вспышкам не определили нас! — закричал я и велел первому орудию выкатиться вперед и по вспышкам дать беглым четыре гранаты.

— А если сибирцы по ошибке? — спросил сотник Томлин.

— Дрянь дело. Никакие не сибирцы. Шмелей слышишь? — оборвал я. Шмелями жужжали свинцовые пули старых курдских ружей большого калибра, раны от которых были жестоки, обычно долго гнили и давали заражение. — Шмелей слышишь? — спросил я и похвалил сотника Томлина. — А вовремя тебя потянуло с революцией разобраться!

— Да я вспомнил этих чертей там, на барельефе, и меня, Лексеич, вдруг между ребер защекотало, будто они учуяли, что сейчас туда из винтаря всадят! — признался сотник Томлин.

— А революция при чем? — спросил я.

— Вот в том-то и дело! Сюда осенью пятнадцатого года из Баку пароходом шли. Помнишь, был на пароходе матрос с одной лычкой на погоне. Черт их разберет, кто у них с одной лычкой ходит. Я тебе его показывал. Морда сковородой, глазки коловоротом, подленькие, злые, ну, чисто тебе революция пятого года! Я спросил одного, как звать этого матроса. «А рожа-зад звать!» — говорит. И захотелось мне или кружечку аракушки дернуть, или в эту революцию ахнуть! — сказал сотник Томлин.

Я рассказа это Буркову и едва не взвыл по-волчьи от воспоминаний, от удушающей жажды оказаться сейчас в корпусе, среди своих. Я ушел в дом. Анна Ивановна сидела при лампе в столовой. На мои шаги она обернулась. Мне следовало пожелать ей спокойной ночи издали. Но я пересилил себя и подошел. Как в насмешку о каком-то несбыточном спокойствии, совсем рядом, от угла соседнего дома, выходящего к нам глухой стеной, лопнули один за другим два пистолетных выстрела, и дважды треснула наша входная дверь. Я тотчас пригнул Анну Ивановну под стол.

— Что это, Боречка? — услышал я ее испуганный лепет и стал шарить рукой по столешнице в надежде прихватить со стола лампу.

В дом вбежал Бурков. Я крикнул ему оставаться в прихожей и не перебегать гостиную, в которую падал свет лампы.

— Да мне к портупее! — сказал он об оставленной в своей комнате амуниции.

— Подожди. Я лампу погашу! — сказал я.

— Да мне мигом! — уже в гостиной крикнул Бурков.

Окно гостиной со звоном и кусками посыпалось. Пуля ударила в стену над нами с Анной Ивановной. Я сдернул руку со стола, так и не нашарив лампы. Бурков выругался.

— Жив? — спросил я.

— Сейчас я им! — ответил он из своей комнаты.

В прихожую со словами: «Громы небесные! Дождались! И на нашу пашенку — дождичек!» — ввалился Иван Филиппович. Я велел ему оставаться у порога, а сам, отчего-то вдруг поцеловав Анну Ивановну, согнулся, как говорится, в три погибели и сим скорбным образом, по-обезьяньи, перебежал в свою комнату. «Штайер» будто ждал. Он с готовностью лег мне в ладонь. Я из-за косяка выглянул на улицу. Она была пустой. Я крикнул Буркову, не видит ли он кого из своих окон. Он ответил отрицательно. Я с теми же тремя погибелями вернулся в столовую, погасил лампу и перебрался к Ивану Филипповичу.

— Я двери-то на крюк запахнул! — прошептал он.

— Молодец! — со смехом, но тоже шепотом похвалил я.

— А этот-то, — сказал он про Буркова, — и не подумал! Черной птицей в дом махнулся! Я на пальбу-то — в сенцы. А он уж по гостиной летит. И двери за собой — настежь. Стреляй ему в зад-от, добрый человек! — снова зашептал Иван Филиппович.

Я велел ему смолкнуть и в напряжении стал слушать. Было кругом тихо, будто минутой назад ничего не произошло. Наверно, с час мы ждали, не повторится ли нападение, и гадали, кто и зачем нападал. Потом заделали разбитое окно дерюгой и потихоньку разошлись по своим комнатам. Я уснуть не мог, и мне думалось, что стреляли по приказу Яши за инцидент в лагере военнопленных. Мысль была зряшной. У Яши было достаточно силы арестовать меня и застрелить на основании их революционного закона при так называемой попытке к бегству. Однако отделаться от мысли о Яше не удавалось. В моем воображении Яша мог позволить себе все.