Утром я прежде всего вспомнил Наталью Александровну. «Ради академии перешел к советам!» — брезгливо подумал я о ее муже Степанове, некогда друге брата Саши.

В академию, едва она прибыла из Питера и разместилась в здании епархиального училища близ стен Ново-Тихвинского монастыря, я пошел с некоторой ностальгией. Ни знакомых преподавателей, ни тем более кого-то знакомых из сослуживцев встретить я не надеялся. Потянуло само название, сама академическая атмосфера, особенно до самых тонких запахов запомнившиеся самые первые мои академические дни, первый навал заданий по каждому предмету, едва не раздавивший нас своей громадой. Как я уже говорил, я быстро охладел к учебе именно в артиллерийской академии, готовившей более для науки, а я при всей моей любви к тиши кабинетов все-таки тяготел к практической деятельности, то есть службе в войсках. Этим Академия генерального штаба была мне ближе. Надо помнить, что шел я в этот раз не как академический выпускник, не как полковник с высокой генеральской должностью инспектора артиллерии корпуса, а шел я всего лишь казачьим прапорщиком военного времени, то есть, по советскому времени, даже просто военнослужащим, то есть лапоть лаптем, пиджак пиджаком. Естественно, в сумраке училищного коридора меня за такового принял дежурный из курсантов и дал себе развлечение вывести меня за порог с назиданием впредь давать себе отчет в поступках.

— Тут, брат, не всякого возьмут! Тут, брат, не епархия, а военная академия! Тут, брат, надо не менее четырех классов в загашнике иметь, да стоять на платформе советской власти, да три года службы в армии! — сказал он в непередаваемом превосходстве.

— А сказано, три месяца военной службы, а не три года! — хотя и тоном законченного пиджака, но не стерпел я поправить будущего академика. Стаж военной службы, по положению, действительно должен был уложиться всего в три месяца.

— Три года! Это я тебе говорю! Хы, три месяца! За три месяца «сено — солома» не освоишь! Много бы нашлось трехмесячных-то! — проводил меня с крыльца будущий академик.

Я пошел по Александровскому проспекту. Около монастырского странноприимного дома мне встретился человек лет пятидесяти с золотым пенсне, одетый в офицерскую шинель от хорошего мастера и странно мне знакомый. Стоило мне поднять на него глаза, как я понял — я его где-то встречал. «В Петербурге перед войной!» — вспомнил я, но именно при каких обстоятельствах, вспомнить сразу не смог. Пристальный взгляд мой странным знакомым не остался незамеченным. Он коротко, в рамках приличия, однако и с сознанием своего превосходства посмотрел на меня, и глаза его напряглись тем же вопросом — где он мог меня видеть.

— Сударь! — шевельнул он рукой в хорошей перчатке мне остановиться. — Вы не из вновь прибывших, не преподаватель?

Он так сказал, но явно сказал только с тем, чтобы дать себе время вспомнить меня и одновременно получить от меня нечто вроде подсказки, дескать, нет, не преподаватель, или, наоборот, да, преподаватель и только что прибыл. Я, конечно, сказал первое.

— Однако же, однако же! — наморщил он лоб. — Однако же вы академию закончили и явно перед войной!

— Так точно! — сорвалось у меня прежде, чем я вспомнил себя прапорщиком военного времени.

— Вот видите! Еще есть кое-что в этом рауме!1 — не без рисовки прикоснулся он к своему лбу.

— Так точно — это «никак нет»! Простите. После контузии часто путаюсь в словах! — соврал я и прибавил, что, конечно, он принял меня за кого-то другого.

— Нет, сударь! Я прожил голодную зиму в Питере. Но на память, извините, не жалуюсь! Кстати, прошу прощения, имею честь представиться: профессор Академии генерального штаба, так сказать, Николаевской академии генерального штаба, преподаватель стратегии полковник Иностранцев! И вас я помню именно по академии! Все-таки отсюда, — он снова показал на лоб, — вышибить что-либо пока еще трудно!

«Ну, конечно же!» — едва опять не сорвалось у меня с языка. Я видел его у нас, в стенах Михайловской академии, и не раз, хотя мельком. И еще едва не сорвалось у меня другое. Мой однокашник Жорж Хуциев, по службе оказавшийся в довольно высокой инстанции, рекомендовал мне в письме полковника Иностранцева в период его командования одним из полков, кажется, Второй Финляндской дивизии как патологического труса, что-то вроде генерала Рауха, который, в страхе быть пленным, изматывал подчиненных тем, что запрещал на сон раздеваться и разуваться и запрещал расседлывать лошадей.

Довольный своей памятью, профессор Иностранцев не обратил внимания, что на его представление я не ответил. Он повел рукой вокруг:

— А хороший город, культурный! Представьте, даже пирожные вполне сносные! Бронштейн, или, по-нынешнему, комиссар Троцкий, все-таки ценит академию, понимает, что без нас ему не обойтись!

Собственно, вот и весь эпизод. Но быть в чужой личине мне стало так тошно, что я, отошедши вниз по проспекту, от охватившего меня озлобления и бессилия едва не сел на тротуар с одной только мыслью — пойти и расстрелять совет, если уж не ту главную свору, которая сидела для меня недосягаемая, то хотя бы нашу, екатеринбургскую.

При этом эпизоде муж Натальи Николаевны оборачивался подлинной сволочью. И это каким-то нехорошим отсветом упало на саму Наталью Александровну. А на Яшу, на комиссара Юровского, вышло, лаял я с вечера зря.

Утром же прозвенел у нас под окнами некий мальчишечий голос:

— Хозяева! Тут вот бумага! Отворите!

— Борис, не ходи! Дай я! Я все-таки немалое начальство! Как-нибудь разберемся! Ведь это явно, чтобы тебя выманить! — сказал Бурков.

— Боречка, уступите! — с мольбой прижала руки к груди Анна Ивановна.

Более всех ближе мне оказался Иван Филиппович. Он взял топор, определил себе место в сенцах за дверью и сказал:

— С Богом, Борис Алексеевич! Ты их только в дом замани. Выхода им не будет! Пора супостату бой дать! Пора беса исподнего кончать!

Я взял «Штайер» и пошел открывать сам. Расчет был прост и был равен решимости Ивана Филипповича — я был подполковником русской армии, и мне не следовало юлить. Я глазами поблагодарил Ивана Филипповича, как-то вдруг подумав, сколько же он вечен в своей фразе о неотречении, а наречении.

— Боречка! Но ведь там матросы! — в своем ужасе за меня божественно похорошела Анна Ивановна.

Отвечать, что матросам вся война составилась только в убийствах своих безоружных командиров да во взятии несчастных заложников, что против моего «Штайера» они просто мешки с трухой, я не стал. Я бесшумно подошел к калитке и рывком отворил ее. Предо мной предстал некий сущий Гаврош из романа Виктора Гюго о какой-то их очередной революции, то есть нестриженый, завшивевший и в рванье с чужого плеча мальчишка лет десяти. Собственно, он не предстал. Он от моего появления отскочил в сторону.

— Что так-то! Небось мы к вам с бумагой! — стараясь басом, недовольно сказал он.

— Прошу прощения! Так вышло! — сразу понял я тщету своей готовности отдать жизнь революции, в том смысле, что отдать ее не свою, а всего лишь того количества матросов, которое я предполагал увидеть перед воротами.

— Так вышло, когда под дышло! А мы с поручением, не угостите ли печением? — дурацки даже для десятилетнего мальчишки дрыгнул ногами Гаврош.

— Вперед бумагу! — сказал я.

— Спервака не отпляшете ли трепака? — снова дурацки дернулся Гаврош и на всякий случай отбежал.

— От кого бумага? — спросил я.

Гаврош смерил расстояние до меня, признал его безопасным, вынул из обшлага, если предполагать таковой в некой рвани и бесформенности его одеяния, сложенный вчетверо листок, сторожко косясь на меня, прочел:

— Норину от эм зе! — и прокомментировал. — От мамзели, значит!

— От мамзели! — кивнул я. — А мамзель — этакий господин невысокий, черноватый даже лицом и с глазами сверлышками? — сказал я про Мишу.

— Он! — весело подтвердил Гаврош.

— Да ведь он явно тебе заплатил! — сказал я.

— Заплатил — собак спустил! — сказал Гаврош.

— Печенья нет! — сказал я правду.

— Табачком возьму! — назначил новую плату Гаврош.

— Мал еще для табачка. Сахару могу дать! — сказал я.

— Тогда фунт! — щедро оценил свои услуги Гаврош.

— Фунт конины в каждую штанину и моток кишок на твой язычок! — перешел я на его речь.

— А ты вострый! Я такого не слыхал! Ладно. С вострого сахару-то хоть кусочек! — опустил цену Гаврош.

— Пойдем. У меня мажордом строгий. Просто так ни за что не даст. Покажешь ему бумагу! — сказал я.

— Мажордом — это у французских королей! — сказал Гаврош.

— Ну, и у меня. Прошу вас, граф! — склонил я голову.

Гаврош отдал мне листок, степенно прошел во двор. Иван Филиппович, как был с топором, вышел на крыльцо.

— Господи! Да куда же ты его, оллояра несметного! Ведь вшу в дом затащит, потом нам из дома беги! — заругался он на меня и рыкнул Гаврошу: — Стой там, в отдалении, отрок!

Гаврош на подобный прием почел за право обидеться.

— Нам негде карточек на различные ваши мылы взять! А то бы мы еще и в лучшем доме жили! — сказал он.

— Я предупреждал, очень строгий мажордом! — сказал я Гаврошу.

— Много воображает! — сказал Гаврош и прибавил, что Ивана Филипповича и мою сестру Машу он знает, что с матерью они в прошлом году приходили сюда.

Я тотчас вспомнил слова Маши из письма о своей гимназической подруге Анечке Поповой, по мужу Истоминой, муж которой был на фронте, а ей с детьми не на что было жить — в казначействе без объяснения причин перестали выдавать мужнино жалованье.

— Ты у нас Истомин! — сказал я.

— Как вы узнали? — заблестел глазами Гаврош.

— Так ведь, брат, фронт всему научит! — несколько порисовался я.

— Вы фронтовик? А что же мне этот, — Гаврош повторил мой жест, обрисовывающий Мишу, — сказал про вас, что вы «субчик»! У меня папа тоже фронтовик!

— Так что ж ты его позоришь, в этаком одеянии по городу разгуливаешь? — не очень умно спросил я.

— Сахару обещали? Так давайте! — оскорбился Гаврош и не выдержал, зацепил меня: — Фронтовик! Небось так примазываетесь!

— Сахару дадим. Но ходить этак, — я тряхнул его одеяние за плечо, — и этак! — тронул я его за косицу, — сыну фронтовика не пристало!

— Много вы понимаете, да мелко плаваете! — огрызнулся Гаврош.

— А ты, часом, брат, не… — осенило меня насчет его сиротства, но я осекся.

— Все равно папа найдется! — угрюмо сказал Гаврош.

Я посмотрел на Ивана Филипповича.

— Мамаша-то где? — спросил он Гавроша, а уж сам обмахнулся крестом. — Ах, ты, Царю Небесный! — И мне: — Сам видишь, куда же его! — и это должно было означать только то, что следовало тащить его в ванну, мыть, стричь, кормить и одевать.

— Согласен? — спросил я Гавроша.

— Что ж, будет не лишне! — сказал он, опять стараясь сказать басом.

Я передал его на руки Ивану Филипповичу и Анне Ивановне, обволокшей меня таким любящим и благодарящим взглядом, что, будь я человеком порядочным, непременно бы сделал ей предложение. Но вместо этого я развернул письмо от «эм зе», то есть от Миши. «Друг мой старинный! — обратился ко мне Миша. — Всю ночь вы явно гадали, кто бы стрелял. А ларчик открывается просто, хотя ты в своем счастье потерял всякий разум и думаешь про какого-нибудь, сам знаешь про кого. А стрелял я. Можешь мне не верить, но я намеренно стрелял мимо и только с тем, чтобы показать, как бывает коротко счастье, и как оно в одно мгновение может оборваться. Тем более что и без меня у тебя все равно его отберут. Ты понял это из вчерашнего моего прихода и из той бумаги, которую я принес. Так что еще надо подумать, кто из нас счастлив. Низкий поклон Анне Ивановне».

— Сволочь! — сказал я с сожалением. — Сволочь и дурак!

Вчерашнее же его письмо оказалось телеграммой штаба Казанского военного округа и гласило следующее: «Принять все меры к задержанию полковника старой армии Норина Бориса Алексеевича, уроженца Екатеринбурга, объявленного вне революционного закона. Последняя должность в старой армии — инспектор артиллерии Первого Кавказского кавалерийского корпуса. Основание к задержанию — телеграмма ревкома Кавказского фронта всем военным округам республики». Ниже Миша приписал: «Я ее перехватил у телеграфиста. Если еще кому-то не пошла, можешь жить счастливо».

При таком обороте счастливая жизнь вырисовывалась только на небесах.

— Ну что за сволочи! — сказал я в бессилии постичь революцию с ее мелочностью, с ее местью и непреходящей злобой, и в смысле, неужели же больше нечем ей заняться, кроме как рассылать по военным округам телеграммы о каком-то подполковнике, или, как они считали в связи с приказом Временного правительства от сентября прошлого, семнадцатого года, полковнике?

Я пошел к Буркову. Он прочел и грохнул кулаком по столу, потом с жалостью посмотрел на меня.

— Давай, Боря, на время отсюда куда-нибудь, а? — сказал он.

— Куда и зачем? — со злобой усмехнулся я.

Он понял мою усмешку по-своему.

— Тут не до смеха! — сказал он. — Тебе смешки. А если телеграмма пошла и по другому ведомству, например, по юстиции к Голощекину. Тогда как?

— Гриша, а ведь наш старик правильно сказал: пора бесу исподнему дать бой! — сказал я.

— Стрелять пойдешь или в подпольное общество? Глупо все это! — сказал Бурков и снова ударил по столу. — Хоть к Дутову тебя переправляй!

— Да уж станицы артиллерийским огнем не стал бы жечь! — сказал я, несколько ошарашенный словами Буркова и в то же время вдруг поверивший в них.

— Да это я так! Не надейся! — укоротил меня Бурков.

А у меня логическая цепочка от Дутова Александра Ильича, от Оренбурга, от нашей общей дороги сюда, в Екатеринбург, перекинулась на сотника Томлина.

— Вот! — воскликнул Бурков. — А я тебе мандат к их волостному военному столу учета выхлопочу. Без затей доедешь!

— А что же в Нязепетровск, к сестре Маше, мандат не выхлопотал? — съязвил я.

— Я ведь против своих с этим мандатом пойду, Боря! А для этого надо иметь… — Он покрутил пятерней. — Такое надо иметь, ради которого стоит и головой ответить!

— Как Андрий! — нарочно, чтобы скрыть пошедший к горлу ком, сказал я.

— Как «Нет уз святее товарищества!» — сказал он.

Он ушел на службу, а я пошел к Ивану Филипповичу и Анне Ивановне. Иван Филиппович разжег в ванной комнате печку и грел воду. Гаврош сидел подле, обмотанный простыней, а Анна Ивановна под корень стригла его космы. Он пытался корчиться. Анна Ивановна грозила намазать голову против вшей дегтем и посыпать золой.

— То-то будешь хорош кавалер! — говорила она.

— Дегтем, карболкой, сулемой, серой — все равно ввек не выведешь, сколько он притащил! — в тон ей отвечал Иван Филиппович. — Все это, — он махнул в сторону двора, где кучкой лежало одеяние Гавроша, — сейчас же сожгу!

При мне Анна Ивановна на мгновение оторвалась от Гавроша. Глаза ее переменились. Я понял — она что-то почувствовала. Я ей показал глазами, что ничего не произошло. Она не поверила. Я пожал плечами.

— А на фронте много вшей? — спросил Гаврош.

— На каждом — по миллиону! — сказал я.

— О! Значит, я фронтовик! — обрадовался Гаврош.

Я спросил его об отце. Вышло, что с самого прошлого лета никаких известий о нем не было.

— А мама и сестра зимой от тифа умерли. Я их на Михайловское кладбище, к церкви отвез. Квартиру нашу сразу заселили и меня послали на обжорку воровать. А я не стал воровать. Мой папа офицер и фронтовик. Меня прогнали, — сказал Гаврош.

Отмытый, остриженный, накормленный и одетый в мои мальчишеские одежки, он уснул на диване в гостиной. Анна Ивановна ушла к своим передвижным библиотекам неохотно. Она, кажется, чего-то от меня ждала. Я делал вид, что ничего не произошло.

— Что с отроком-то делать будем? — спросил Иван Филиппович.

— С фронтовиком? — тоже спросил я.

— Ну и слава Богу! — понял меня и стал креститься Иван Филиппович.

— Старикан ты наш, старикан! — с любовью схватил я его за плечи.

Он застеснялся, скорчил в попытке вырваться какую-то совсем детскую рожицу, хотел что-то сказать, но у него вышло нечто вроде куриного квохтания.

— Вот сходи-ка в церкву-то, антихрист! — неожиданно сказал он.

А мне правда надо было в полдень идти в Вознесенскую церковь. «Черт бы побрал!» — сказал я в уме. Не хотелось мне видеть никакой Натальи Александровны. Не хотелось мне снова той боли, когда — револьвер к виску, когда — весь мир ненавистен и только потому, что есть какая-то Наталья Александровна и она не со мной. «Я поступила опрометчиво, пригласив вас сюда! Но я погибла, как только увидела вас!» — сказала она когда-то. Слова были порывом. Они отражали только тот миг. Они были хороши для того времени. Сейчас я в них не верил, и сейчас они не были нужны.

В Вознесенскую церковь я пошел тою же дорогой, которой шел домой январским утром по возвращении в город, то есть с Крестовоздвиженской вышел на Солдатскую, а потом — на Малую Вознесенскую. День был пасмурен, но камни просохших тротуаров тепло отсвечивали. Тонкий парной запах оттаивающей земли на удивление пробивался сквозь гущу запахов нечищеных выгребных ям. Голодные бродячие собаки на углу Солдатской перекрыли дорогу. Я усмехнулся, потому что тотчас вспомнился мой путь на Олтинскую заставу, когда мне и уряднику Расковалову пришлось оружием отбиваться от такой же, но только специально науськанной на нас своры. «Вот вся революция. Распущен народ, распущены собаки, и благоухают нечищеные выгребные ямы!» — подумал я. Вопреки революции, собаки пропустили меня молча.

Я шел мимо здания нового театра, когда вдруг увидел выходящего из-за него со стороны Водочной улицы вчерашнего мастерового с офицерской выправкой, выходящего явно мне вслед. Он не ждал, что я оглянусь. А я оглянулся, как-то вдруг среди своих воспоминаний отыскав слова Ивана Филипповича об архитекторе, строившем этот театр и во время строительства женившемся на дочке негоцианта по фамилии, если я не путаю, Кронгольд, финансирующего строительство. Дом сего негоцианта был едва не против театра, так что удачливый архитектор мог руководить строительством, не вставая из-за пары чая с любимым тестем. Я оглянулся на дом, а потом оглянулся на театр. Только потому я увидел вчерашнего мастерового. Он не ждал, что я оглянусь, и поспешил отвернуться. «Яша? — хотел было подумать я, как вспомнил адъютанта Крашенинникова с его загадками о каких-то людях, не вполне одобряющих мои этические нормы, то есть дружбу с Бурковым, за которым они мнили мою дружбу с Пашей и Яшей. — Бабахнуть бы вас всех, как учил Миша! — в подлинном желании бабахнуть подумал я. — Прийти к Паше и сказать: вам привет от Яши! — и бабахнуть. Потом прийти к Яше и сказать: вам привет от Паши! — и бабахнуть. А потом спросить у Крашенинникова про этих новых народовольцев, прийти к ним — и тоже всех бабахнуть!»

С этаким настроением, представляя себе, как сволочь Богров входит в Киевскую оперу, чтобы застрелить премьер-министра правительства Петра Аркадьевича Столыпина, вошел я в Вознесенский храм. Я сразу понял, что Натальи Александровны еще нет, хотя в полумраке и среди народа высмотреть ее, будь она здесь, было едва ли возможно. Я со свечой прошел к Матушке-заступнице, помолился и спятился назад, давая место около иконы другим, как Наталья Александровна легко взяла меня за локоть.

— Боречка, не наступите на меня! — сказала она одним дыханием.

Я внутренне поморщился, но оглянуться на Наталью Александровну попытался с виноватой улыбкой. Я оглянулся — а в двух саженях от нас торчал в толпе мастеровой.

— Ну, это уже декаданс! — зло сказал я.

— Боречка, что? — шепотом спросила Наталья Александровна.

— Я оставлю вас на минуту, простите! — отстранил я ее и пошел на мастерового. — И все-таки какого полка? — сдерживаясь, спросил я.

Мастеровой ничуть не смутился.

— Триста тридцать пятого Анапского! — сказал он. — Разрешите представиться, поручик Иванов! — сказал он.

— Такой же поручик Иванов, как я персидский принц Салар-эд-Доуле? — усмехнулся я.

— Возможно, вы действительно персидский принц, но честь имею представиться, я действительно поручик названного полка Иванов! — вежливо сказал мастеровой и тоже в качестве издевки спросил разрешения продолжить отправление культа.

— Впрочем, передавайте своим товарищам по полку мой поклон! — сказал я.

Когда мы с Натальей Александровной пошли из храма, моего соглядатая поручика уже не было. Я и потом украдкой оглядывался. Но он или оставил меня, или стал искуснее хорониться.

С Натальей Александровной мы пошли на набережную.

— Какой убогий городишко. И угораздило же тебя, Боречка, здесь родиться! — сказала она.

Лед на пруду еще сошел не весь. Цветом он копировал пасмурное небо. И вообще, Урал отличался способностью в непогожий день своей сизостью навевать самое угрюмое настроение. Но я слов Натальи Александровны не стерпел.

— Извините, а вы какой город осчастливили своим появлением на свет? — спросил я.

Она не поняла моего тона.

— В Варшаве! В Варшаве, Боречка! — сказала она так, будто нам обоим предоставляли выбор места рождения, но она выбрала со всем тщанием, а я ткнул пальцем, куда пришлось.

— И что же ваш муж? Успешно он усваивает курс? — в оскорблении за свой город, спросил я.

— Степаша туп. Но, в отличие от некоторых, он добивается своей цели. Не в старой армии, так в этой он будет генералом! — резко ответила она.

Я понял ее слова как претензию мне и, не умея, да и не желая препираться, смолчал.

— Но ты хоть помнишь нашу последнюю встречу? — спросила она.

— Я ничего не забыл! — в ожидании прежних выяснений отношений, отстраненно сказал я.

— Да ты ничуть не изменился! — с язвой и в непередаваемом своем умении облечь язву в нечто невинное, сказала она.

Сколько-то мы прошли молча. Я злился. Она это чувствовала и, то ли сдерживаясь, то ли наслаждаясь, едва заметно кривила губы улыбкой. Не доходя дома Севастьянова, занятого ведомством Яши, я попросил повернуть обратно. И мы пошли обратно. При этом она не сдержалась отметить, что сразу же не следовало идти в эту сторону. Я опять смолчал.

— Только-то и умеешь молчать, злиться и бежать от женщины! — сказала она.

— Да, сударыня. Ничего другого Бог не дал! — сказал я.

— Боречка! — схватила она меня за руку. — Ты бы знал, Боречка, сколько я плакала по тебе! Да что плакала! Я африканской слонихой ревела. Ты ушел. Марьяши нет! Я заперлась в доме и мечтала только об одном — умереть, может быть, хоть тогда бы тебе стало больно! Ведь я правда как только увидела тебя в тот первый наш вечер у дядюшки, так и поняла, что погибла, что я потащусь за тобой, куда бы ты ни позвал. А ты ничего этого не понял. Я проревела сутки. Приехал Степаша. Пришлось притворяться, говорить, что больна, чтобы он не трогал. А как притворяться, когда я ревела навзрыд. Хорошо, что он туп, что все принял, как я сказала. Я ему за его тупость так благодарна! А тебя ну просто молила, чтобы еще раз увидеть, хоть издалека, со стороны. Мы вернулись в город. Я набралась бесстыдства и пошла к дядюшке узнать про тебя. Он сказал, что ты отбыл по месту службы в этот твой аул. Я стала ждать, что ты оттуда вернешься. Ведь не мог же ты там долго быть, в этом диком ауле. А ты не возвращался. Я стала думать, что ты там спутался с какой-нибудь горяночкой. Степаше надо в Петербург. А я не могу ехать. Я ему лгу, что больна. Он пристает ко мне физически. Ведь он мужчина. Ведь вы, мужчины, хотите только физической любви. А я не могу. Я лгу, что я больна. Чтобы не потерять место, он уехал один. А я решила поехать к тебе в аул сама. Дядюшка рассердился, накричал на меня и отправил первым же экспрессом к Степаше с сопровождающим офицером, чтобы я не сошла с экспресса и не вернулась. И я дала себе слово больше ничего о тебе не знать. Но все три года ухитрялась у дядюшки выловчить что-нибудь про тебя. И про твой этот городишко узнала. И, как последняя дура, влюбилась в него, настроила в нем воздушных замков, литейных и невских проспектов, всяких набережных, всяких островов, как в Петербурге, всяких маршалковых улиц, как в Варшаве. Я просто болела всем, что с тобой было связано. Ведь правду говорят, что мы, женщины, любим негодяев. Ведь ты настоящий негодяй, Боречка!

Я был согласен с этой характеристикой. Я был согласен оказаться полным ничтожеством, подлецом в глазах Натальи Александровны, только бы она далее сказала о полном разрыве в связи с моей ничтожностью и подлостью наших отношений. Я пережил их. Они для меня остались в прошлом. И не столько уж именно я был в этом виноват. Верно, я не умел любить. Но можно ли было любить, например, лошадь, постоянно ищущую возможность лягаться! Можно ли любить человека, который не догадывается ничего о тебе знать! Она говорила о своей любви. Она попрекала меня в отсутствии любви к ней у меня. Но она ничего не знала обо мне. При всей хитрости выловчить у дядюшки сведения обо мне, все равно она ничего обо мне не знала. Ей хватало своего чувства. Из этого выходило — любила ли она меня? Потому-то я хотел ее слов о полном разрыве. О себе же я полагал, что за меня красноречиво сказал мой уход в тот день страстной пятницы. Я не знаю, кто бы выдержал того, как она со мной обращалась. «Вы чужой, Боречка! На вас этот мундир, этот вызывающий белый крестик! Эта корзина роз, словно какой-то провинциальной актриске! Все это пошло, Боречка! Помолчите и имейте мужество быть виноватым! Вы хотя бы мысленно внушили мне, что вы не погибли, как я считала, что вы живы?» — говорила она мне. Все, что я ни сделал бы, ею не принималось. Белый крестик — почему я смотрелся в ее глазах пошло с орденом Святого Георгия, который по статусу был неснимаемым? Потому что его не было у ее мужа Степаши или у дядюшки? Как я мог ей мысленно внушить о том, что я жив? Это же обыкновенная претензия. И никуда бы она не пошла. Она бы не бросила мужа, как пыталась внушить мне. Это было ложью. Не пошла бы она в сестры милосердия, чтобы лечить меня. Это тоже было ложью. Она себе позволяла все. Мне она не оставляла ничего.

Все это было во мне. Но всего этого я не умел сказать — и хорошо, что не умел, так как говорить об этом было бы именно пошло. Вот так мы шли с Натальей Александровной, явно уже ненужные друг другу. Но она из подлинного ли желания продолжить наши отношения, из прихоти ли вздорной женщины оставить последнее слово за собой говорила мне о своих страданиях, она обличала меня. Я же терпеливо ее сносил. И я не мог даже себе сказать, зачем мне это было нужно.

От нее я пошел Вознесенским переулком, и около дома Шаравьева, когда я по привычке смотрел на него с некоторым недоумением за его не вполне удобное расположение ниже полотна проспекта, мимо, со стороны Мельковского моста, проехало авто с Яшей. Яша, перетянутый портупеей крест-накрест поверх кожаной автомобильной куртки и в кожаном кепи, сидел на переднем сиденье. Он смотрел прямо перед собой, кажется, старался придать своему облику ничто царственное и демоническое. Подлинно же он смотрелся угрюмо и зловеще, будто его что-то изнутри ело, и он искал, на кого язву перенести. Меня он, конечно, не увидел. Я проводил его взглядом и совершенно механически пошел не через площадь в Малую Вознесенскую улочку, как намеревался, а пошел по проспекту и около Английского консульства с тоской вспомнил Элспет. «Вот мы здесь!» — сказала она. И это прозвучало так явно, что я от неожиданности оглянулся. В полусотне шагов за мной шествовал поручик Иванов. Я остановился. Он, понимая, что скрываться глупо, подошел.

— Что-то тесен нам стал город, прапорщик! — в чрезвычайном и безуспешно скрываемом смущении сказал он.

— Поручик. Давайте прямо! Ведите меня к тому или к тем, кто вас за мной гоняет. Пусть они объяснят, за что я удостоен личной охраны! — кривясь от возмущения, сказал я.

— Оставьте, прапорщик! Никто за вами не следит! Не было нужды! — стал он лгать, лжи, однако, не выдержал и предложил: — Встретимся часа через три на обжорке. Там не так мы будем бросаться в глаза. Я приду кое с кем!

Мы разошлись. Заступница моя небесная повела меня по нелюбимому Покровскому, с которого я завернул в свою Вторую Береговую, и в том месте, где она выходила на самый берег Исети и как бы прерывалась, из сараек, составляющих эту прерванную часть улицы, меня позвал наш Гаврош, Володька.

— Дядя Борис! Дома матросы! Засада! — громко прошептал он.

— Слава тебе, Господи! — в злобе вырвалось у меня, и, естественно, слова эти не имели никакого отношения, ни к Господу, ни к заступнице моей, которую я несколько времени назад помянул в благодарности. А вырвались они потому, что в первый же миг я почувствовал, что во мне лопнуло что-то из того, что до сего не давало мне возможности решительного поступка, что держало меня в какой-то узде, в каком-то анабиозе, в ожидании того, кто поднимется первым. — Слава тебе, Господи! — сказал я со злым облегчением от возможности покончить, как выразился Иван Филиппович, с бесами. А как уж, каким образом без моего «Штайера» мог я с ними покончить, было в тот миг делом десятым.

Но снова я услышал в себе Элспет. «Вот мы здесь!» — сказала она, и злоба с меня спала.

— Все обшарили. Книги из шкафов выбросили. Диваны перевернули. На кухне кастрюли сбросили на пол. Курят в столовой и говорят: «Ничего, подождем, а нас за это буржуи обедом накормят!» Иван Филиппович меня незаметно выпустил, и я через ваш сад выбрался на улицу. На углу — опасно. Я забрался сюда. Здесь и перекресток виден, и мост через Исеть! — стал рассказывать Володька.

— Молодец, настоящий фронтовик! — похвалил я. — А теперь сделаем так. Их сколько?

— Трое, все с маузерами! — сказал Володька.

— Сделаем так, — сказал я ему свое решение, хорошее ли, плохое ли, но быстрое. — Пойдем домой. Я камнем кину в окно, чтобы поднять шум. А ты закричи: «Дяденьки матросы! Вон он! Вон он! Ловите, а то убежит!» — и пока они кинутся за мной, ты в моей комнате, — я сказал место, — прихвати пистолет и патроны и… — я секунду искал место, где нам встретиться, — и беги к церкви на Михайловское кладбище. Я тебя там буду ждать!

— Дядя Борис! А не застрелят вас? — забоялся Володька.

— Да у них маузеры не чищены! Они же не воевали! Это мы с тобой фронтовики! — сказал я.

— Хорошо, дядя Борис! — не по-детски сверкнул взглядом Володька.

— Постой! А тебе сколько лет? — взял я его за плечо.

— Тринадцать! Я все понимаю! — с гордостью сказал он.

— Мал для тринадцати! — в сомнении, стоит ли впутывать его, сказал я.

— Дядя Борис! А вы-то! — намекнул он на мой небольшой рост.

И уж каким оно вышло, мое быстрое решение, но оно удалось в полной мере. Я безжалостно выбил еще одно стекло в гостиной. Володька завопил на всю улицу. Матросня, все трое, высыпали на крыльцо. Я им показал пятки. Стрелять им было неудобно. Пока они выбирались со двора на угол, я уже подбегал к электростанции, построенной в виде средневековой крепости с восьмигранной кирпичной трубой, различными контрфорсами, эркерами и прочей средневековой атрибутикой, за которой никто бы не различил промышленного здания. Матросня, с громкой непечатной руганью и размахивая маузерами, полоща раструбленными книзу штанинами, кинулась за мной. Я знакомыми с детства извечными дырами в заборах и тропками выбрался на Разгуляевскую, а оттуда — на Златоустовскую, Никольскую и так, дворами, ушел к Михайловскому кладбищу, дождался Володьку со «Штайером» и краюхой хлеба, сунутой ему Иваном Филипповичем. Как Володька ни просил, я его с собой не оставил — одна голова не бедна, а и бедна, так одна, говаривала моя нянюшка.

— Благодарю за службу! Теперь домой и больше никуда не суйся! Жди меня! Береги Анну Ивановну! Спрошу строго, как с фронтовика! — поставил я ему боевую задачу.

У меня до встречи на обжорке оставалось еще не менее двух часов.

Зайти в храм я посчитал небезопасным. Там — при случае — я оказался бы в ловушке. Я отошел в сторону, нашел просохшее место между могил, плотнее запахнулся в шинель и сел ждать темноты. Как ни душила меня злоба, успокоился я быстро и даже задремал. Дрему прервал шорох чьих-то шагов. Я нащупал в кармане «Штайер» и открыл глаза. Ко мне шел священник. За два шага он остановился.

— Жив ли, не в хвори ли свалился, не ко Господу ли нашему пошел? — спросил он.

— Жив пока, отец, но примеряюсь! — пошутил я.

Шутка священнику не понравилась.

— Не гневи его. И так-то во гневе он на нас! — хмуро сказал он.

— А за что, отец? — спросил я.

— А ни за что, сын мой! Возлюбил! — сказал священник.

— И даже не за грехи? — спросил я.

— И не за грехи! — сказал священник.

Я молча кивнул.

На обжорке поручика Иванова не оказалось ни в момент моего прихода, ни через час. Я до боли в пальцах сжимал рукоять «Штайера», каждый миг ожидая появления матросских патрулей. Мне жаждалось, чтобы они пришли. Ухоженный и пристрелянный австриец не дал бы ни осечки, ни промаха.

Я обругал поручика Иванова мразью и ушел на станцию Екатеринбург Второй, в дровяных штабелях дождался поезда, оказавшегося иркутским из Петербурга, заскочил на подножку и так к утру добрался до станции Баженово.