Позади вокзала на небольшой кривой площадке, с двух сторон обсаженной молодыми липами, грудой и вразброс стояли с десяток запряженных телег, и кучкой поодаль смолили табак мужики. От сотника Томлина я знал, что до Бутаковки от станции будет версты три и то по длинной улице одноименной со станцией деревни. Сотник Томлин как-то в мечтании, вызванном его кышмышевкой, учил меня умному сношению с местными мужиками на случай, если мне к нему вздумается поехать.

— Телег на станции будет много, — учил сотник Томлин. — Мужики — все прощелыги. Все они были самые забитые, а со станцией избаловались. К ним в телегу не садись. У них у кого одна верста выйдет за три, а то еще завезут куда-нибудь в Шипелово и только оттуда повернут да и то выйдут если не на Грязнуху, то на Крутиху. А это даже бешеной собаке — в околоток, то есть не под силу. А кто другой поедет крюком, завезет куда-нибудь в Пьяный лог и обязательно выпросят на косушку, а в Бутаковку только кнутовищем ткнут, айда, де, барин, тутока только ноги размять. Все прощелыги. А ты иди пешком или жди какого казачишку. Это будет верно.

Я подошел к мужикам и сказал, куда мне.

— А что, барин, примерно с местностью знакомы, или она вам в новинку? — спросил за всех, верно, самый говорливый мужик.

— Не бывал, — стараясь под них, сказал я.

— Отвезти можно, барин. Только в двадцаточку обойдется! — сказал мужик.

— Это если через Грязнуху! — сказал я из поучения сотника Томлина.

— А говоришь, барин, не бывал! Балуешься! — укорил мужик.

Сидевший чуть поодаль на своей телеге хмурый старичок спросил, к кому именно я приехал, услышал про сотника Томлина, молча кивнул:

— Ну-тко садись. Сколь подвезу!

— И сколь обойдется? — спросил я.

— А свечку в храме за убиенных Симеона и Климентия поставишь — вот и столь! — сказал старичок, подгреб соломы на край телеги, показал садиться.

Серый его мерин мотнул головой, будто спросил, трогаться ли. Старичок молча тронул вожжи. Мерин взял рысью.

— Из служивых будете? — спросил старичок.

— Из них, — сказал я.

— А я вот все метил Симеона, Семку то есть, сына, в землемеры выучить. Выучил. Отмерили ему теперь землицы. Ему и зятю! — старичок с тоской и пристально посмотрел куда-то вдаль, будто хотел разглядеть там могилы сына и зятя, потом спросил, откуда я знаю сотника Томлина, выслушал и с той же тоской сказал: — Избаловался казак. Избаловался. А опять, как не избалуешься. Фронт, он хорошему не научит. Все, кто с фронта пришел, — срамота одна. Уходили люди людьми, а пришли — куда бы от них деться! Ровно и по-христиански говорить разучились. Течет из них одна мать-перемать, и все с гонору, все старое им не указ, на стариков цыкают, а то и замахиваются, сами, де, правду и закон знают, пьют, дерутся, ни на кого укороту нету! Вот пошто так, обтолкуй мне, мил человек! — сказал старичок и сам себя поправил: — А поди, и ты не обтолкуешь. Все тёмно. Всех в темноту вогнали. А с отцом Григория, с Севастьяном, мы вместе на боя в Туркестанку ходили. Положительный был казак, царствие ему небесное. Погиб там. Один на бурлындачей оказался. Сколько-то отбивал отару, но застрелили и с собой утащили. Доля казачья. Это не дончаки, которые сходили на срочную в Варшаву, или тебе в Киев, или куда в доброе место, а потом возле бабы сиди и подсолнухи лущи. Нам, сибирцам, служба, доколе достанет сил. Вот я и метил сына в землемеры выучить. Как-то, до войны, отвозил я вот так же со станции в волость одного агронома из губернии. Разговорился человек, все о нашем житье спрашивал, о засевной площади, что да как мы с землицей-то живем. Выслушал, а потом сам стал говорить, как бы, по его учености, надо. А надо, говорит, вот так. Надо длинным севооборотом. У нас — что. У нас — чистый пар, а потом пшеничка или рожь, потом опять чистый пар. А по словам его, надо землицу-то насквозь знать, какая она у тебя, скажем, кислая или еще какая. Видишь, оно как. Оттого и сеять надо в своем порядке. Надо, чтобы нынешний сев для будущего землицу готовил. Скажем, озимые — в этот год, а картофель на это место в другой год. А у нас картофель — в грядках, в огороде. Или, скажем, взять траву клевер. Она не только от землицы кормится, но и саму землицу кормит. После нее, что тебе угодно, сеять можно. Все будет с урожаем. А вот овес, он взгальный. Без него лошади — никуда. Он и фертуется. С землицы все возьмет, а ей ничего не даст. Видишь, оно как. Опять, может, оттого лошадушек хорошо кормит. Вот я Сему-то и метил в землемеры, чтобы в люди вышел. Он-то, агроном Иван Михайлович, фамилию его забыл, лист из сумки вынул и написал мне все, как по науке надо с землей хозяйствовать. Я этот лист около божницы держу. А того, как он написал, сделать сил нету. С дочерью да малым внуком науку-то на ноги не поставишь! А теперь так и вовсе. Теперь казачий надел отобрали. Теперь голытьбу им награждают.

Я назвал фамилию Ивана Михайловича, мужа сестры Маши, не он ли.

— А кажись, верно, он! — воскликнул старичок и, узнав, что мы родственники, принялся давать Ивану Михайловичу самые лестные характеристики.

Так мы доехали до какого-то переулка. Старичок остановил лошадь, показал кнутовищем на довольно внушительный бугор с рядком корявых сосен, тремя избами за ними и мельницей внизу.

— Вон там в средней избе и живет Григорий Севастьянович! — сказал он. — Вы этим-то заулочком пройдите и как раз на его избу выйдете! Да, кажись, вон он сам из ворот выходит! Гляньте-ка, глазом-то вы повострей будете!

И верно. Из ворот средней избы вышел некий человек, фигурой очень похожий на сотника Томлина.

— Он ведь? — спросил старичок и сам уверенно сказал: — Он! Он! Айдате имайте его, пока куда-нибудь не подался. Он востроногий, сейчас ускачет — и до заговенья не выловить его!

С напутствием передать нижайший поклон Ивану Михайловичу старичок покатил дальше, а я пошел в переулок, мостком, а вернее, запрудой перешел речку, вышел к бугру, из-за крутизны его на время потеряв и сотника Томлина, и его избу. И только-то я преодолел подъем, как едва не перед носом, в пяти саженях расстояния увидел своего незабвенного соратника. Он сидел на краю выбитого в бугре спуска к мельнице и смотрел на меня. Он был в форме, папахе, при погонах и двух орденах, но босой.

— Как из ружья! — стал он, кажется, ничуть не удивившись, подниматься навстречу. — Сон мне сбылся, как из ружья! Я, Лексеич, сегодня видел сон, что я вот так сижу при форме и босой, а ты вот так, как сейчас, идешь!

— Сочиняешь, Григорий Севастьянович! — не в силах сдержать радость, сказал я.

— Ей-богу, не сочиняю! На сочинения фантазии нужны! А где их взять? Всех фантазий хватило, что нам запретили наши штаны с лампасом, а вместо них велели носить мужичьи порты. А где их взять? Купили мы одни в складчину на весь поселок, по очереди носим. До меня очередь еще не дошла. А во сне, вот как сейчас, видел, что я здесь сижу, а ты идешь, и ты при всех своих орденах. И мне так это завидно стало, что меньше моего служил, а орденов тебе дали больше! Ну, я сегодня и надел свои! — он ткнул в орден Святой Анны третьей степени, которого я у него не знал, и в солдатский Георгий, врученный нам неизвестно за какие заслуги корпусным ревкомом. — Анна-то еще кашгарская. А четвертую степень, по твоему представлению полученную, без шашки не знаю, куда приладить, — он вынул из кармана анненский темляк. — Думал на папаху, но на папаху — глумление получится!

Он прямо глядел мне в глаза, приветливо улыбался и очень смущался этой приветливости, будто каким-то, только ему известным, уставом было запрещено ее выказывать, а он в нарушение устава выказывал. Рука его, то есть, собственно, двупалая культя, протянутая для пожатия, была жестка и тепла.

Я не знал, что ему говорить. Передо мной был сотник Томлин, но другой сотник Томлин, не такой, какого я знал по Персии. Уже само то, что он видел меня во сне, что говорил мне об этом, что смотрел в глаза мне прямо и приветливо, что смущался, — уже это отличало его от того сотника Томлина, мне привычного. Я помнил его всегда в неприязни, в какой-то претензии ко мне. Он мог вести себя со мной дерзко, куражливо, как бы даже тяготиться меня. В лучшем случае, он говорил со мной некой полуфразой, намеком, который я должен был, в его представлении, разгадывать и понимать. И таким он пробыл рядом со мной два года. Я любил его вместо брата Саши. Возможно, он тоже любил меня вместо Саши. Но этого «вместо» он мне не мог простить.

Я ждал увидеть его таким. И я не был готов на прямоту приветливого взгляда, на смущение, на сон, в котором был я. Он почувствовал мою растерянность.

— Лексеич, — сказал он. — Ты, кажись, не рад? Или с дороги устал? Давай пойдем ко мне в избу. Немного есть, а потом Егорку пошлем. Он принесет. Мы тут с Егоркой живем, мужичонком из Букейки. Прибился как-то, я и не заметил. Ты бы увидел и сказал, дрянь человечишко. А мне все веселее. Давай, Лексеич, в избу. А этот бурлындач скоро объявится. Сначала он приладился у меня жить. Ладно, думаю, избы не жалко. А потом гляжу, дрянь человечишко. Выгнал. Теперь из Букейки бегает. А ты заходи, заходи, проходи прямо к столу! Заходи прямо, как к себе домой! Я, конечно, помню, что своего дома у тебя нет. Но все равно, заходи, как к себе. Ты ко всему привычный. И мою избу стерпишь!

Но терпеть его избу надобности не вышло. Была она бедна, но прибрана и даже с неким элементом уюта. Мебель ее составляли стол на резных самодельных ножках и под скатертью, четыре венских стула, горка с посудой, деревянная самодельная кровать в углу у передних окон. Пол устилали тканые половики. А около кровати лежал невзрачный, этакий даже куцый, но благородного оттенка коврик явно кашгарского происхождения.

— Проходи и давай по кружечке за нашу незабвенную встречу! — он снял со стола полотенце, покрывавшее глиняную кринку, деревянную тарелку с хлебом, холодной жареной печенкой и парой разрезанных луковиц. — Оно пост! Да нам можно! — сказал он.

Что я ждал, когда ехал сюда, — трудно было сказать. По сути, я ничего не ждал, разве что — воздуха, запаха, воспоминания о запахе прежней и, в моем понимании, потому настоящей службы. И именно кислый бражный запах из кринки, тонко пахнувший на меня, напомнил ее, службу, напомнил убогую саклю в Керманшахе в день нашего оттуда отъезда. Спертый и сырой ее воздух был не в силах замять тонкий кислый и какой-то тревожный запах томлиновской кышмышевки. Я вошел в саклю с сырого холода. И запах браги я почувствовал прежде всего. Я был в худом настроении. Меня уволили со службы за отказ стать членом корпусного ревкома. Сотник Томлин лежал на топчане. Он мечтал о своей Бутаковке и любимой женщине Серафиме Петровне, которую якобы в целях сокрытия отношений именовал Серафимом Петровичем. «Да хлобыстни ты, Лексеич, моей кышмышевки! Вот заботу нашел переживать! Никуда она, твоя служба, не денется! Властишка-то на пять раз переменится да обратно вернется!» — сказал он с топчана. Наверно, запаха службы ждал я.

Сотник Томлин налил в фаянсовые кружки. Мы встали.

— За службу, сотник! — сказал я, вдыхая бражный запах и тем тревожа в себе сладкое и тоскливое воспоминание.

— За службу, ваше высокоблагородие! — вытянулся сотник Томлин. Мы выпили. — А ждал я тебя, Лексич, правда! — жуя, сказал он. — Ждал и надеялся. Такое власть заворачивает, особенно у вас там, в Бурге, что, думаю, кто-кто, а Лексеич не стерпит. Он или стрелять начнет, или ко мне приедет! Так и вышло!

Брага закружила мне голову. Выравниваясь, я снова оглядел горницу. Сотник Томлин повел рукой вслед моему взгляду.

— А худо-бедно, но мое! — сказал он. — Серафим-то Петрович сейчас маленько закубрыкался. Мужик ее коммерцией в нынешнюю зиму заниматься потруховал, дома сидит. Вот и мне с ней встречаться реденько приходится. А то бы сейчас разве такой стол был! Уже бы натащила всяко-всячины, что жевать бы устали. А как встретились мы тогда, в январе! Я прибыл, она узнала, — не отпускались неделю. Мужик ее уж под окна приходил, звал ее, мол, домой надо, детишки плачут. А она мне: «А ты можешь его застрелить? — вот так прямо лежит и спрашивает: — Застрелить его можешь? Застрели его!» Меня оторопь берет. Да ты, говорю, Серафим Петрович, в уме ли, ведь он же тебе муж венчаный! «А ну его, зануду! — говорит. — Другой бы сейчас твою избу подпалил да нас бы пристрелил. Мы бы с тобой навек вместе были! А он только ныть умеет!» Нет, думаю, да я вот лучше тебя, змеищу, зарублю! Вот так встретились! А тебя ждал я сегодня. Все ребра исщекотались — так ждал, до сладости! Число сегодня уже которое? — он обернулся на отрывной календарь в простенке, оказавшийся за четырнадцатый год. — А, во, двадцать девятое апреля! Скоро уж Пасха! — снова налил в кружки. — Давай, незабвенный мой Лексеич, выпьем за нашу службу, за тяготу нашу казачью, за славные времена, а потом я чего-нибудь приготовлю. Вчера вот пескарей наловил, пескарей в сметане нажарим да яйцом зальем. Под горой тут у нас мельница, пруд, а в протоках пескари в два пальца толщиной! Давай за службу, без которой и жизни-то нам нет! А еще потом Самойле посемафорим, знак подадим: «Погибаем, но не сдаемся!» — как с «Варяга». Тут же прибежит, не «Варяг», конечно, а Самойла!

— Какой Самойла? — едва совладав с языком, спросил я.

— Вот, помнишь! — обрадовался сотник Томлин. — Я тоже. Я его увидел и чуть не скочебрыжился! Ночью домой прибежал. Изба заколочена. Холодно, а с меня пар валит. Враз простыть. Дров нет. Вышел на огород, оборвал пару жердишек с заплота, затопил печь. Сел, смотрю по избе — а в башке мыслишка с вопросом: и что за всю свою службу я выслужил? Возможность татем ночью домой пробраться? И только-то? Так-то при царе-батюшке не было. Тосковато стало. Выпить нечего. Залег, как медведь, не раздеваясь. Утром, когда рассвело, вышел хозяйство оглядеть, снег убрать, ограду подладить. Гляжу по нашему краю: «Да не может быть! Как есть, Самойло из ограды снег коробком вывозит». Я — к нему. Я ведь их всех самолично схоронил. Я ведь и письмо тогда тебе, правда, по пьяни отписал, всех перечислил пофамильно. А тебя — в санитарный поезд. Я им, бляха-муха, прошу прощения, я им сказал: «Мне подъесаула не сбережете, вот его шашка, всех этой шашкой лично каждого из вас медленно, но верно и с оттяжкой порублю!»

— Так жив Самойло Василич? — глупо спросил я.

— Как жив? — со вниманием посмотрел на меня сотник Томлин. — Я и рассказываю. Я — к его избе: Василич, ты? А сам себе не верю. Он: «О, Григорий Севастьянович, вернулся!» — и ко мне ладит. Я ему: «Свят, свят! Не подходи ко мне! Я покойников боюсь!» Он ржет, как кобель…

— Как жеребец или сивый мерин, — сказал я.

— Что? — спросил сотник Томлин.

— Ржет как жеребец или как сивый мерин! — сказал я.

— А! Нет, Самойло ржал, как кобель. Ржет и скалится: «А что нам!» Я намекаю, вроде как схоронил я его. А прямо сказать боюсь. Покойник ведь, вдруг обидится. Намекаю. А он: «Спасибо этому, штабс-капитану! Мне и Трапезникову распорядился с полусотенными документами пробиваться и доложить. Мы пробились. А документы в речке утопили. Не нарочно, конечно!» Вот он весь тут, Самойло! Как невзгода — так бросай все и беги! А сейчас мы просемафорим с огорода. По одной выпьем и пойдем!..

Я совершенно не помнил такой моей команды, хотя она была совершенно необходимой. Видимо, я отдал ее, уже будучи контуженным. Приходилось только в удовлетворении отметить, что все-таки я руководил боем грамотно.

Огромной дверью аршина в два с половиной и от огромности своей скособочившейся мы вышли со двора в огород.

— Вон его изба! Сейчас увидит нас! — показал сотник Томлин в соседнюю, под углом к томлинской, улочку, подошел к шесту, прилаженному к изгороди, отвязал шнур и дернул наверх ситцевый, в цветочках кусок ткани. — Наволочка Серафим Петровича! Гляди, Лексеич. Сейчас отсалютует, как салютовала иностранная колготня на рейде бухты Чемульпо нашему «Варягу»!

А меня при всей этой картине с бугра на длинные огороды и молчаливые, угрюмые ограды и избы рубцами потянуло влево. Я, конечно, стал клониться вправо. При этом, видно, лицо мое исказилось, и уже знающий эту мою особенность сотник Томлин подхватил меня.

— Лексеич, Лексеич, а погоди! Да что это ты, ваше высокоблагородие товарищ полковник! — одновременно с переживанием за меня стал он шутить. — Да Лексеич, да любовь ты моя непреклонная! — подхватил он меня крепкими, как канаты, руками. — Нельзя, нельзя нам, не прежнее время! Теперь надо монолитом быть, чтоб ни души, ни чувства, ни другой червоточины в нас не осталось. Иначе они нас съедят!

Он принес меня в избу, положил на кровать. Рубцы отпустили.

— Сотник! — сказал я и далее сказал о матросах в нашем доме, о телеграмме из корпуса в округ, а оттуда по всем городам, о Паше с Яшей. — Вот так, сотник! — сказал я.

— А редька с квасом — затируха! Черт с ними! Выпьем и на время всех их забудем! — отмахнулся сотник Томлин.

А далее было пьянство. Прибежал Самойла Василич, притащился дрянь человечишко Егорка. Сотник Томлин погнал его за урядником Трапезниковым. Все впало в нереальность. Все стало будто в ином мире, узком, предельно ограниченном, в котором не было места быть нам всем враз. Видеть всех враз у меня не выходило, и я вырывал их из этого иного мира поодиночке и только тогда, когда закрывал один глаз. Мы обнимались, с каким-то не свойственным никому из нас запалом много говорили друг другу, снова обнимались, чокались, пили, обижались, если замечали, что собеседник не слушает, а говорит сам, но тут же об обиде забывали и снова обнимались, просили друг у друга прощения, пили за примирение и продолжали страстно друг друга в чем-то убеждать. А потом Самойла Василич ушел, сказав, что надо управляться со скотиной, а мы еще пили и свалились наконец спать.

Я проснулся в сумерки. Сотник Томлин сидел рядом и мне, спящему, рассказывал:

— Выломал я две жерди, разрубил, затопил печку, взглянул на огонь и заплакал. За что? За мою верную службу — теперь татем домой пробираться? Утром пришел совет: «Офицер Томлин?» — Офицер Томлин, отвечаю, уже пятнадцать годков, как офицер. — «Арест!» — говорят. А возьмите, говорю! Из совета один меня узнал: «Севастьяныч, Гриша!» — я ему по молодости леща хорошего отвалил. Мы же погранцы. Мы сроду местность мирили. Букейским надо на Баженовку на боя сходить. Они к нам идут сначала разрешения спросить, можно ли через нас пройти. Разрешим — проходят. Нет — не ходят или идут округой. Так же и баженовским или кому другому, которые на Букейку с боями хотят сходить. С казаком разговор короткий, если зауросят. Нагаечка, она урос быстро укорачивает. И по делу. Потому что бутаковские казаки первыми здесь поселились, и вобча! — сказал он последнее слово под Самойлу Василича. — Ну, вот и было как-то, что пошли букейские на баженовских, а мы решили, что ходить не надо. Не пропустили, и вот этот, который меня признал, завыпрягался. Ему хотели плетью втемяшить правило. Да я остановил, я ему только леща на ухо дал. Умный оказался — запомнил. И тут: «Севастьяныч! Гриша!» Сели пить. Или это они пришли уже после. А то где бы я им браги взял? Да, верно. Пришли они уж погодя. Сели пить. Всем стало хорошо. Они говорят: «Ты это. Ты хороший мужик!» — Не мужик, а казак, говорю. «Все одно, — говорят, — теперь условий нету. Хороший, и ладно. Ты, главно дело, залегистрируйся в совете, без этого нельзя!» А Бутаковки-то нет. Нету нашего брата казачества. Одни вдовы да малолетки кругом. Ладно, говорю, если я есть последний казачий офицер, пойду, как вы говорите, залегистрируюсь. А они: «Ты это, Севастьяныч, скрыл бы погона-то, скрыл бы, что офицер! Ведь подведут под контрибуцию!» А кого я скрою, если я и есть тот мой погон с тремя звездочками? У меня больше ничего нетука. У меня есть только моя гордость, что на погоне у меня три звездочки да еще вот эта вот выслуга, — он ткнул в ордена и в анненский темляк. — Вот это я и есть. И как же я самого себя скрою? — он выставил перед собой свои культи. — Это вот так же, как сейчас бы ты сказал, Лексеич, мол, скрой культи, пусть думают, руки у тебя целые! — он вдруг увидел, что я не сплю. — О! — обрадовался он. — А ты не спишь! Ну, тогда я побежал бражки тебе налить!

А у печки пускали цыгарочный дым в трубу урядник Трапезников и дрянь-человечишко Егорка. Говорил он. Урядник Трапезников слушал и лишь иногда вставлял слово.

— Ты вот казак. За тобой царь присматривал. Он тебя в сиротство не отпускал, — говорил Егорка. — А я в этом сиротстве вырос. Я на войну пошел с охотой. Я чуял — она мне мать родная, она меня спасет. На войне можно жить. Если еще какую-нибудь войну затеют, я еще пойду. Я нашему унтеру дал в глаз…

— Брешешь! Ни один унтер тебе этого не даст! — сказал урядник Трапезников. — Вот сейчас дай мне в глаз. Я такой же унтер!

— Я тебе за что в глаз-то буду? Унтер заслужил, а ты не заслужил! Я ему дал. Он тоже мне дал. Он больше мне дал. А под суд сдали меня. Это несправедливо. Дали мне шестерик, шесть лет. Я не вытерпел. Нет свободы — я не могу. Я удрал. Надо было в Америку удрать. Посмотреть, как там, а потом во Францию, тоже посмотреть. Мне их буржуйской жизни не надо. Мне посмотреть любопытно! — гнул свой рассказ Егорка.

— Что с каторги удрал, брешешь! — опять вставился урядник Трапезников.

— Да вот такой мой вольный характер! — не обратил Егорка внимания на обвинение урядника Трапезникова. — Я ведь и читать люблю. Я вместо Америки обратно на фронт удрал. На фронте свобода. Там мне ротный кричит: «Дезертир, каторжник, вон из роты!» — а я ему: когда надо, я и сам смоюсь, а теперь служить хочу! — Я еще хочу посмотреть весь белый свет. Коммунизм настанет, я тогда всё посмотрю. Ротный с понятием оказался. Ему разве такой штык не нужен, который с царевой каторги за царя на фронт прибежал. «Иди в канцелярию полка, — говорит. — И вот тебе от меня бумага, чтобы зачислили!» В полку мне написали: «Прибыл в полк». А что. У нас коммунизм можно в России через год-два объявлять. Русак, он с понятием. Он умеет с другим поделиться, потому как ближе к Богу стоит. Ему коммунизм освоить — только захотеть!

— Это когда даже бабы общие? — спросил урядник Трапезников.

— Пусть и общие. Главное, ты не жадничай, а все по справедливости. И он тоже пусть не жадничает. Коммунизм — это когда вера друг к другу и все на виду, все по согласию. А еще есть, говорят, такие мужики, которые любятся с мужиками, и такие бабы, которые любятся только с бабами. Это которым в трамвае надо место уступать. В Москве в трамвае лучше не садись. Только сядешь, а какая-нибудь с виду приличная тебе сразу говорит встать. Вот к ним можно не по справедливости! — сказал Егорка.

— Еще в Писании сказано про город, где такие жили! — кивнул урядник Трапезников.

— А генерал Брусилов! Он кто, по-твоему? А царь кто, по-твоему? А все генералы кто, по-твоему? Я вот сколько генералов знаю — и все они немцы! — Егорка стал считать. — Фалькенхаузен — раз!

— Нет такого генерала! — сказал урядник Трапезников.

— В Германии есть, я читал! — сказал Егорка.

— Ты по России давай, а то их целую кучу можно насчитать, если с Германией-то! — определил задачу урядник Трапезников.

— Белов! — загнул второй палец Егорка.

— Ну, так, русский, раз! — кивнул урядник Трапезников.

— Ха! И не русский вовсе, а чистый немец, чистый фон! Фон Белов и тоже в Германии! — в удовольствии расхохотался Егорка.

— Ты дезертиров не считай. Ты настоящих давай, а то!.. — пригрозил урядник Трапезников.

— Берхман! — сказал Егорка.

Генерал Берхман был командующим Первым корпусом в Сарыкамышской операции. Он прославился тем, что на приказ Николая Николаевича Юденича держать позиции ответил, что вынужден отступить по причине малого запаса муки в корпусе.

— Ну, этот манн. Ладно. Еще! — сказал урядник Трапезников.

— Ладно, про генералов неинтересно. Они воевать не умеют. Ренненкампф еще. Тоже не умеет. Под ними воевать неинтересно. Я сказал, а пропади всё в тартарары, и ушел с фронта. Я волю люблю! — сказал Егорка.

— А плеть не любишь? — спросил урядник Трапезников.

— Нет, не люблю, — просто признался Егорка. — И казаков не люблю. Вас заставляют служить, хочешь не хочешь. Никакой воли!

— Так иди на волю! — показал на дверь урядник Трапезников.

Вернулся из чулана сотник Томлин.

— Вот, нацедил! — поставил он на стол полуведерную корчагу.

— Ты ему не наливай. Врет больно много! — сказал урядник Трапезников про Егорку.

— Да мне и нельзя. Я двенадцать раз раненный. Тринадцатый раз не записали, сказали, хватит. А это как раз штыком пропороли в брюхе то место, которое за самогон и брагу отвечает!— сказал Егорка.

— Ты же только что пил! — напомнил урядник Трапезников.

— Запасной мне пришили, так он не справляется! — сказал Егорка.

Со словами «Лей в запасной, а то скоро все отберут!» сотник Томлин подал ему кружку.

— Вот ты говоришь, фронтовик! — сказал Егорке урядник Трапезников. — Скажи, а в шинели-то тебе было не холодно?

— На фронте всяко бывало! — уклонился от ответа Егорка, готовый говорить что-то еще.

— Вот и фронтовик без году неделя! — махнул на него рукой урядник Трапезников. — А послужил бы под настоящим унтером, знал бы, как утки на Заячьей горе квакают!.. Солдатика спрашивают: «Солдатик, тебе в шинели-то не холодно?» — «Так она же суконная!» — «Солдатик, а тебе в шинели-то не жарко?» — «Так она же без подклада!» — он весело посмотрел на сотника Томлина и на меня.

Уже совсем ночью мы с сотником Томлиным в обнимку, поддерживая друг друга, вышли во двор. Какой разговор был меж нами до того, я не помню. А во дворе, в кромешной тьме с косым тусклым кусочком света лампы через окно, сотник Томлин сказал, видимо, продолжая начатое в избе.

— Пусть стреляют нас, Лексеич! — сказал он задушевно. — А мы возьмемся друг за друга да вместе и помрем. Не надо им служивых? Стреляй! Вот мы последние. Сашу, есаула Норина Александра Алексеевича, я лично схоронил. Не было никого на свете ближе. Без него я сирота. Не знаю, Лексеич, как без него дальше мне жить. Пусть бы уж быстрее расстреляли. Если служивые офицеры им не нужны, пусть стреляют! Давай пойдем. Нет, давай сперва постоим. Я тебя обниму, будто Сашу, и так постоим, как на Каракорумке, когда до предела дошли. Вот так постоим. А потом пойдем и вместе погибнем. Пусть расстреливают. А потом куда они? Куда они без офицеров? Куда они, если в лучшем случае урядники да унтера, а то моду взяли — какие-то недоученные сопляки, какие-то, кто подтирать за собой еще не научились, а уже власть! Куда армия без полковника Норина? Армия вздрогнет без него и побежит, как этот, Дыбенко, побежал. А почему? А потому что в армии должен быть полковник Норин! Мы с тобой в Персии хоть горсточку земли кому сдали? Не наша ведь земля. А император приказал — мы под козырек, и попробуй кто у нас ее отнять! А уж когда она наша, земля, тогда — вобча!.. — сказал он словом Самойлы Василича. — А этот, Дыбенко, с нее, с родной земли, как лакей от пожару в лавке, вдарился бечь. Будто и не наша она вовсе, земля! А мы с тобой? На Олту мы с тобой имя офицера опорочили? Прошли турченята на Олту через нас? Всего три звездочки на погон! Они, три звездочки, вона где, на плече, а они задницу жгут! Их на погон. А они жгут задницу. Они сидеть не дают. Они служить зовут. Вот как, Лексеич! А куда наша страна без служивых? Куда она без службы? Нету-ка, как наши бабы говорят, нету-ка ее без службы! А они: офицерство расстрелять! Вот сел я вчера на поляну при форме и сказал: а дождусь-ка я полковника Норина Бориса Алексеевича, моего друга незабвенного. И пойдем мы вместе на расстрел!

— Ни на какой расстрел не пойдем, Григорий Севастьянович! Мы Яшу пойдем ликвидировать! — сказал я.

— Кто таков? — спросил сотник Томлин.

— Я покажу! — сказал я.

— Покажи. За тебя, за полковника Норина, Яшу лично, с оттяжкой, медленно… — сдавил остатками пальцев мое плечо сотник Томлин и вдруг сказал: — А сходи ты, Лексеич, по Бутаковке, поклонись. Я ко всем сходил. И ты сходи. Приехал — сходи.

— Схожу, — сказал я, пьяно представив это делом совсем обыкновенным.

— Сходи! Уважь народ! — еще раз сказал сотник Томлин и заговорил о Самойле Василиче. — А Самойла — того, голова! Такая голова, какую с заводным конем за неделю не обскачешь. Откуда чего берется. Враз как-то тебя облапошит, враз как-то тебя обстряпает — и ты чурбан чурбаном и только то соображаешь, что ведь сроду ничего никому не должен, а вроде ему должен. Налим!.. Но налим шаршавенький. Одумаешься — а ведь белые-то нитки видать, чем он шил. Каким кроем шил, видать! Я еще вот что думаю. Поди, ты ему не приказывал с полусотенными документами уходить. Поди, он увидел, что ты контуженный и не в себе, да сам и смылся с заставы. Не верю я ему. Не верю, что он потащил на себе не свое добро, а какие-то бумаги.

— А урядник Трапезников? — напомнил я.

— Урядника Трапезникова люблю. Он не бросит и не соврет. Да. Значит, ты приказал. А жалко. Лучше бы хорунжего Махаева. Тот горлом бы выдрал, а полусотенные бумаги, кому надо, сдал. А пойдем у Трапезникова спросим! — позвал сотник Томлин в избу.

Пока мы шарашились в темноте, пока вошли в избу, он причину возвращения забыл. Мы еще выпили. Он нахлобучил папаху и стал нараскоряку, сгорбленный, ходить по горнице, что-то себе отмечая пальцем. Так ходил он долго.

— А мы их сгубили! — вдруг протяжно, как-то по-журавлиному, вскричал он. — И ты, полковник, и я, сотник, мы их сгубили. А этого делать было нельзя! Они вот здесь нужны были, понимаешь ты это или нет, полковник? Их бабы и ребятишки до сих пор ждут! Я мимо ходить не могу. Как Тешша покойный говорил, посербетина их на меня смотрит. Есть у меня в кармане копейка — отдаю, возьмите. А нет — так и чешу мимо без зазрения совести! — он подошел к столу, оперся в столешницу, хмуро и поджав губы, взглянул на меня. — А не виноват ты, Лексеич! Я видел этих турченят потом. Их лежало несметно! Не ты — не было бы… — он поводил перед собой рукой, — не было бы нас никого. Смяли бы они нас при наших генералах, которым муки не хватило позицию держать. Я им так и сказал, начальнику санитарного отряда: если вы этого героя не сбережете, я лично вас медленно, но верно, с оттяжкой, вот этой вот его, героя, шашкой буду рубить! Ты не виноват. И если надо будет снова, — он хотел выровнять взгляд, но вышло у него смотреть куда-то мимо меня, — если надо будет, призывай, пойду с тобой! — Выпрямился, отвернулся в сторону окон и так же протяжно, как в первый раз, сказал: — А вы, посербетина, мне не указ! И вы, бабы — молчок!