Теперь я мог сказать, сколько благотворно влияет женщина своим присутствием в армии на боевой дух мужчины. Помнится, в начале войны мы спорили об этом явлении — сестрах милосердия непосредственно в боевых частях. Я не был особым противником их, но смел полагать, что раненый мужчина будет в присутствии женщины испытывать дополнительно к мучениям физическим еще и мучения морального характера, сознавая свою беспомощность. Сейчас я понял, что был не прав. И я был не прав потому, что не учел одного обстоятельства. Я не учел того, что это мучение от сознания своей беспомощности в присутствии женщины заставляет мужчину преодолевать беспомощность.
Конечно, свое теперешнее открытие я сделал не совсем в тех условиях, какие единственно могли быть проверкой, то есть не в боевых условиях, а лишь в момент нелепой уличной драки. Однако стоило Ксеничке Ивановне, исполняя свой врачебный долг, отвести меня на несколько шагов в сторону, стоило ей прикоснуться ко мне, или, точнее, стоило ей вообще появиться рядом, как я нашел в себе силы подавиться своим кашлем — то есть хотя и в бессилии, но смолкнуть и, подобно Сергею Валериановичу у распахнутого окошка, опасливо глотнуть долгожданного воздуха.
— Борис Алексеевич! Вы просто негодяй! — в уходящем страхе и одновременно в приходящем облегчении, гораздо большем чувстве, чем облегчение, разбранила меня Ксеничка Ивановна.
А я, бесстыдно опираясь ей на плечо и в изнеможении закрыв мокрые и ничего не видящие глаза, подумал о Наталье Александровне. Я подумал, смогла ли бы она меня разбранить вот так — и со страхом за меня, и с любовью ко мне, — разбранить, если бы даже я ее не любил, точнее, не только бы не любил, а и показал бы, что не любил.
Я это подумал прежде всего, лишь смог вдохнуть воздуха. А уж потом подумал я о своем подлом положении зачинщика драки, бросившего товарища, который пришел на помощь. Я так подумал и резко обернулся обратно в драку.
Но дело там уже было закончено. Володя Дубин в злобе кричал молодому князю, но был крепко удерживаемым за руки. И молодой князь, в злобе же порывающийся на Володю, не мог высвободиться от надежно его держащих многих рук.
Полицейский чин натужно сверлил улицу свистком. Лошадь, схваченная под уздцы, плясала, и коляска продолжала дергаться, будто я все еще за нее держался. Отчего-то я посчитал в тот миг, что она дергалась не от волнения лошади, а от моего кашля.
Я обернулся ринуться в драку. А меня шатнуло в сторону, и я упал. И снова Ксеничка Ивановна подхватила меня. Я почувствовал ее руки. И вдруг я испугался за нее. Что-то сильным ударом пришло мне в грудь. Я как бы стал ею, Ксеничкой Ивановной. И мне стало видно, как ей счастливо сейчас, в этот миг, пока она может служить мне, быть мне необходимой, и как ей станет одиноко через миг, когда я перестану нуждаться в ее помощи.
— Господи, — сказал я, как пьяный, и, не обращаясь именно к Богу, а только посредством этого восклицания сокрушаясь о себе. — Господи, ты ведь мне ничего не дал! Не дал даже Натальи Александровны, не говоря уж о Ксеничке Ивановне! — И в порыве прошептал Ксеничке Ивановне: — Простите, простите меня, дорогая моя Ксеничка Ивановна!
Я так прошептал в порыве, порывом же подавляя желание назвать ее любимой. Прошептал и увидел, что этого делать было не надо. А если и надо — то как-то по-другому, то есть надо было делать так, как говорил Раджаб: на войне надо думать только о войне! — из чего выходило, что в драке надо было мне думать только о драке и слов этих Ксеничке Ивановне не говорить, не показывать ей посредством этих слов своей нелюбви.
И мне вспомнился пятый год у нас в Екатеринбурге, перемеженный воспоминаниями Вано о персидских событиях.
Мои намерения служить государю на поприще истории той осенью вновь сменились моим стремлением к военной службе. Я в числе меньшинства старших гимназистов не разделял чувств демонстрантов. Да, это было понятным — стремление служить государю и ликование по поводу каких-то там свобод, не столь им дарованных, сколь у него вытребованных кучкой развращенных властолюбцев, были просто несовместимы. Но я вышел со всей гимназией на демонстрацию, потому что сами события были такими, которыми нельзя было пренебречь, от которых нельзя было отмахнуться, из-за которых нельзя было думать только о себе. Они были как раз сродни тому, о чем, может быть, невнятно, но говорил подпоручик Кутырев, и — Господи, пронеси! — в которых участвовал в Персии, приближая их к Российской империи, Саша. Я не принимал этих надвигающихся событий, да я и не мог их видеть. Наверно, было бы ужасно их видеть. Ужасно потому, что я всегда хотел своему государю только благоденствия. И, даже любя Наполеона, даже соревнуясь с ним, я никогда бы не согласился променять свой капитанский чин — это ныне-то, после высшей государственной награды! — свой капитанский чин и свое капитанское, даже не обеспечивающее мне сносного существования, жалованье — прошу прощения за стиль, — я никогда бы не согласился превозмочь Наполеона в нашем соревновании тем путем, каким пошел он. Кумир мой Наполеон был вне исторической досягаемости, чем и был хорош, чем и притягивал. Нет, не так. Так выразившись, я соврал против истины. Тогда, в пятом году, в году потрясения империи и в году моего последнего класса гимназии, я его исторически понимал. Я понимал, что там, во Франции, он это делать мог. А здесь, в Екатеринбурге, он этого делать не мог. И не мог по простой причине: здесь, в моем представлении, был уклад жизни, который был приемлем всем. Низвержение неприемлемого уклада жизни во Франции я приветствовал. Но, как и всякий человек, я не мог приветствовать низвержения уклада жизни приемлемого. И, конечно, не понимал, отчего не только смутьяны, а и мои одноклассники столь бурно взялись приветствовать временные уступки государя, временный отход его от приемлемых условий жизни к неприемлемым. Более того, в пятом году я увидел то, чего, может быть, не увидел никто, включая, конечно, в это число и Сашу, приехавшего из Маньчжурии едва не на Рождество. Я увидел: коли государю тяжело в войне, коли ему тяжело в правлении — чья же воля ему подскажет, кто же ему поможет, если этого не сделаем мы, его подданные?! Саше за войну я простил все, даже его подначки и даже растерянные батюшкины глаза, бывшие до того для меня высшим судилищем. Саша был офицером императорской армии, сражался и получил орден Святой Анны. Оттого, каким бы ни был он в своем поведении — был ли он пьян по возвращении домой, пахло ли от него духами развратных женщин, не любил ли он меня — я ему простил все. Остальное же я судил, не колеблясь, исходя из полезности государю, исходя из службы ему. Вот только так я участвовал в событиях пятого года и вышел со всей гимназией на демонстрацию только потому, что не мог предать товарищей и этим предательством навредить государю. Большинство их, моих товарищей, жили против нашей семьи хорошо, имели благ больше. Уж чего сказать, батюшка наш Алексей Николаевич за многие лета беспорочной службы даже при дворянской сословности не имел хорошего дома. Тогда как родители моих товарищей при купеческой, заводовладельческой и иной неслужилой сословности благ от государя имели гораздо больше. И, имея гораздо больше благ, они вышли на демонстрацию, они обрадовались уступкам государя, они как бы изменили ему. Но все равно я не мог предать их, не мог этим предательством изменить государю. Мне этого не простил бы мой батюшка. Никогда он мне о том не говорил. Он и все из его общества государю служили верой. Это я и Саша от него приняли. Как приняли и то, что столь же верно надо служить своим товарищам, служить даже тогда, когда они радуются государевой слабости, ибо чувство единения с товарищами нам заповедал сам государь.
Более того, эту государеву слабость, эти уступки государя я воспринял государевой мудростью, мне недоступной, но меня и не касающейся. Уступки его мне не нравились. Но я их воспринял потому, что им радовались мои товарищи.
Вот так я подумал за ту секунду, в которую удержался сказать Ксеничке Ивановне о моей к ней любви. Это была счастливая секунда, дающая мне целое открытие жизни. И я видел опрокинутый для меня, упавшего, заштатный, но хороший городишко с превосходным крепостным холмом. Я видел глубь черного и вдруг почему-то беззвездного неба, хотя часом назад, когда я выходил от Вано, небо, казалось, рухнет от их тяжести. И я видел Ксеничку Ивановну. Я видел, что она не столь уж и хороша, как мне казалось. У нее и шейка-то оказывалась короткою. Вдруг, да и ножки-то ее, мне под юбкой совсем не видные, оказывались неудовлетворительными. Вдруг да и великолепные бровки, лучистые глаза и четыре конопушки на лучшем в мире носике — ну да все в Ксеничке Ивановне мне показалось заурядным. И я понял, что мне привалило счастье иметь ее женой. Даже по времени, даже по чину и реверсу, уже отмененному, но даже и по отмененному реверсу мне привалило счастье предложить Ксеничке Ивановне стать мне женой.
И лишь я это понял, я понял еще, я понял, что я способен на большее. Я способен из-за Натальи Александровны от этого счастья отказаться.
За мгновение, пока я оглянулся на Ксеничку Ивановну, я это понял. Я так взглянул на нее, что она это тоже поняла. Она отвернулась и пошла прочь. Мне стало легко. Я смог избежать обмана — и мне стало легко.
Полицейский чин живо столковался с народом. Нас привели во двор к Амилахвари.
— Будь добр сидеть завтра дома! Я пришлю секундантов, — кричал князю Володя.
— Перестань, подпоручик! — весело просил я.
Полицейский чин смотрел на меня с угрозой. Мой мундир фейерверкера давал ему в его глазах на то право. Но моя наглая веселость — наглая опять же в его глазах — заставляла недоуменно сдерживаться.
— Сейчас тебе будет совсем весело! — сказал он мне в воротах.
Володя закричал на него. Он Володю не стал слушать.
— Сейчас тебе будет совсем весело! — повторил он.
Двор в тревоге мерцал огнями и тенями. Каждый из челяди свирепо показывал решимость пролить кровь за честь господина.
Меня и это развеселило.
— Смотри, какие лица! — оказал я Володе.
— Сейчас, сейчас тебе будет совсем весело! — напомнил полицейский чин. Я не стерпел.
— Молчать! — сказал я, наливаясь злобой.
— Что? Что? — загалдела челядь, решительно показывая жажду во имя господина пролить не столь свою кровь, сколь пустить ее нам.
Сам князь, взошедший на крыльцо и, видно, только что опомнившийся, но, конечно, наших слов в гвалте не услышавший, не оглядываясь, приказал отпустить нас.
— Отпустите их! — крикнул он и по-русски.
— Что? Что? — загалдела челядь, показывая, что не может сдержать праведного порыва и идет на ослушание воли господина.
С крыльца же послышались женские голоса, среди которых выделился один, сердитый, глуховатый. Полицейский чин в еще большей растерянности прямо-таки скакнул к крыльцу, чем мне опять напомнил мое пребывание в том злополучном селении, где после нападения на нас с урядником Расковаловым я, раненный, лежал в сакле, а козленок ткнулся мокрым носом мне в ладонь и отскочил высоко, совершенно не сгибая ног. Одновременно при этом глуховатом голосе ослабли крепко меня держащие руки двух молодцов. “Княгиня Анета”, — подумал я и не ошибся.
Едва не сметая молодого князя, из дома на крыльцо вышла маленькая и сухая женщина в местное наряде.
— Тквен, охеребо! — услышал я сердитые и внятные ее слова к молодому князю и к челяди.
Слов я, разумеется, не понял, но различил их четко и принял за брань.
Челядь мгновенно присмирела. Два моих молодца, равно, как и те, кто держал Володю, совсем отпустили нас и, кажется, были готовы отказаться от того, чтобы вообще когда-либо прикасаться к нам. А княгиня сбежала с крыльца прямо к нам, отчего и мы с Володей встали во фронт.
— Что, господа? — сказала нам сердито княгиня. — Как некрасиво!
Меня охватил стыд — и не именно за только что содеянное, но и вообще за все мои поступки в течение жизни.
— Извините, тетушка княгиня! — в детском испуге сказал я.
— Негодники! — вскричала на нас княгиня, а уж мои слова и особенно тон моих слов заставили ее улыбнуться.
Говорили, что ее, княгиню, все боялись, и особенно боялись невестки, а одна из них якобы каждый раз при встрече падала в обморок, отчего так за всю жизнь и не пожелала свекрови даже доброго утра. Я же увидел добрую женщину, всего лишь напускающую на себя суровый вид властительницы своего древнего края. Ведь, по рассказам, прежде вся эта часть Грузии принадлежала именно семье Амилахвари. И грузинское царство Картли состояло из четырех так называемых знамен, то есть военно-административных частей, одно из которых как раз было знаменем Амилахвари. Было отчего хотя бы по традиции напускать суровый вид. Но сейчас слова мои заставили ее улыбнуться. Она еще успела вскричать: “Негодники!” — успела улыбнуться на мой детский стыд и испуг, но тут же посуровела:
— Быстро привести себя в порядок, а потом ко мне — на суд! — и распорядилась по челяди заняться нами.
Нас привели в ванные комнаты, хорошо, по-европейски отделанные, попросили раздеться, принесли лохани с горячей водой и хорошенько, как бывало в детстве, вымыли, растерли, обсушили, причесали, подали вычищенную нашу амуницию. Где в то время был молодой князь, я не знаю. Но когда мы предстали пред добрые, но вынужденно суровые очи княгини, он был уже подле нее, то есть не совсем подле, не по правую или там левую руку, как принято в наших представлениях о правителях, а сидел он на мягком европейском стуле во вполне европейской зале с приглушенным светом и со скромным, но достаточным столом. Мы вошли, и он встал. Я увидел, что это он сделал вынужденно.
Княгиня, окинув нас взглядом, предложила представиться, а потом пригласила за стол.
В зале мы оказывались лишь вчетвером. Я был бы более удовлетворен дополнительным присутствием женщин, хотя бы невесток княгини. Но здраво рассудил, что гости мы выходили далеко не почетные, так что с нас оставалось и этого много. Вместо стола можно было бы за здорово живешь получить козлы да розги — в моем-то мундире нижнего чина. Отвлекаясь, я вынужден сказать, что стыд мой перед княгиней не был мимолетным. Мне по-прежнему было стыдно за свои поступки, и я с каким-то возмущенным недоумением взирал на свою прежнюю и безупречную жизнь, как бы спрашивал с нее за нынешние поступки, как бы ставил их ей в вину. С этим же возмущенным недоумением я глядел на себя, теперешнего, и спрашивал, за что же о теперешнем спрашиваю с себя тогдашнего. Времени и обстоятельств для более полного и глубокого разбирательства сейчас у меня не было.
— Вы и мундир носите чужой как раз для свободы безобразий, молодой человек? — сурово спросила княгиня, а меня от слов ее, попавших совершенно метко, вдруг повело в сторону, вдруг рубцы от вил стали тянуть куда-то налево. Вся зала расширилась и увеличилась в высоту, княгиня отдалилась и помельчела. Внешне состояние мое стало походить на то, которое испытывал в бою, когда вырастал над всей местностью и вмещал ее в себя, отчего приходило совершенно четкое и восторженное понимание невозможности моей смерти. Но отличалось нынешнее мое состояние от тогдашнего отсутствием восторга и присутствием угнетавшего ощущения рубцов, тянущих влево, и еще более угнетающего стремления сохранить равновесие.
— Есть ли у вас матушка с батюшкой, молодой человек? — спросила княгиня, а я услышал ее слова через это стремление сохранить равновесие.
— Никак нет, ваше сиятельство! — с трудом, но, думаю, четко ответил я.
Княгиня перекрестилась на мой ответ о родителях и вновь спросила:
— Так что, и за безобразия уже теперь ни перед кем не стыдно?
От ее слов я дышать перестал — столь мне стало нужно собрать силы для сохранения равновесия. Я даже взмолился Богородице, в Покров которой родился, взмолился о том, чтобы княгиня меня отпустила. Ни перед кем из начальства я столь не испытывал стыда и раскаяния, столь не страдал от них, столь не страдал от непереносимого моего состояния от борьбы за сохранение равновесия. Вот как на меня взором своим повлияла княгиня — а что уж говорить про ее невесток, существ, надо полагать, куда более невинных, тонких, хрупких, нежели я.
— И Святое Писание вам, наверно, уже ничего, кроме как досада! — укорила княгиня и следом наставила: — А вы не отворачивайтесь от Бога, не ярмо железное он, нести его тягот не составляет!
Странно, но последние слова чуточку облегчили мое состояние. Они были столь же меткими, что и все остальные, но в данном случае меткими наоборот. Если остальные вгоняли меня в стыд, то эти слова были меткими потому, что доподлинно отмечали мои отношения с Богом и чтением Святого Писания, вызывавшим у меня с самого гимназического детства если не огульную досаду, то скуку-то уж явно. И матушка моя, чувствуя ее, скуку, просила меня неустанно: “Боренька, ты стремись к Богу, не отставай от него!” Вот потому-то сейчас, услышав от княгини ее слова, я с пришедшей досадой или, вернее, скукой испытал некоторое облегчение.
— Не забывайте Бога, молодой человек! Вам за него вот-вот идти в сражение! — напутствовала княгиня еще раз и велела сесть напротив себя с торца стола. Досталось и Володе.
— А вы, — заклеймила его княгиня, — сколько я знаю, вы так совсем социалист!
— Помилуйте, Ваше сиятельство! — кажется, искренно возмутился Володя.
Он был посажен напротив молодого князя. А князь был действительно молодым, по виду, так совсем лет восемнадцати — двадцати, с юношеской розовостью щек и первым пухом над губой, тщательно оберегаемым и в воображении уже именуемым усами. Красиво очерченные глаза свои он не мог на нас поднять — и, вероятнее всего, лишь при княгине. Одет он был в гражданское платье, о котором я подумал: уж не от Николая Ивановича ли. А по манерам и посадке за столом угадывался в нем выпускник корпуса, уже выправленный и отмуштрованный. Скорее всего, мундир ему одеть не дала княгиня.
Я рассмотрел его, и мне снова стало стыдно — теперь уже за то, что сцепился с этаким юнцом, что я, боевой офицер, применил боевой прием против юнца. “Так ведь он замахнулся кнутом!” — подумал я. Однако и это стыда мне не сбавило.
Молодой князь оказался родственником княгини, каким-то образом испросившим отпуск из части. Представляя его нам, княгиня и ему выговорила:
— Вот видишь, к чему ведут праздность и стремление от службы! Ты поднял руку на защитников отечества, получивших в бою ранения! Я соотнесусь с твоим начальством по поводу твоего отпуска!
Соотнестись, разумеется, стоило, ибо нет ничего более развращающего в службе, как выделение кого-либо поблажками. Но соотнестись и не стоило, ибо и без соотнесения было ясно, что эти поблажки мог предоставить начальник только по чьем-то ходатайстве. А уж по чьем — стоило поискать княгине среди своих родственников, ведь чадолюбие местного народа известно. Причиной отпуска могло быть только чувство к какой-нибудь местной симпатии, от которой, вероятнее всего, столь спешил не опоздать на ужин к княгине сей Ромео.
— Ну, а теперь, господа, я требую вашего примирения, и да будет тому свидетелем Бог и хлеб, его милостью нам даруемый! — завершила свою нотацию княгиня, помолилась и позволила войти в залу своей девушке и слуге-мальчику, налившем нам вино в глиняные чашки, почему-то мне сказавшие о своей древности и этим определившие искренность примирения с молодым князем.
— Простите меня, князь! — встал я первым и увидел в глазах княгини одобрение.
А князь не ожидал этого. Он устремился опередить меня, вскочил, едва не уронив стул и вздернув скатерть. Он вскочил, но тут же застыдился своей резкости, присущей лишь юному возрасту, застыдился и самой своей юности, столько ему сейчас вредной — разумеется, лишь в его воображении. Я внутренне улыбнулся. И, наверно, не внутренне. Наверно, лицо мое каким-то образом отреагировало на его невинную неловкость. Потому что он вдруг мимолетно изменился лицом, и я вновь увидел в его глазах гнев и ярость. Он нас не прощал. По крайней мере, не прощал сейчас, еще не отойдя от стычки или по юности характера. “Ну и Господь с тобой!” — решил я не заметить его чувства.
— Простите меня, господа! — услышал я его неискренние слова.
Неискренне сказал и Володя:
— Простите нас, ваше сиятельство!
— Бог простит вас, дети мои! — осенила нас крестом княгиня и велела прибавить света.