Известие о переезде командования армией в Карс оказалось не только верным и, с шуткой говоря, может быть, не столько положительно отразившимся на положении в войсках, сколько положительно отразившимся на делах моих. Командующий армией генерал Юденич очередной свой вояж к наместнику решил совместить с посещением нашего госпиталя, не дожидаясь Пасхи. И о том я узнал, едва вернулся от княгини.

Расстояние между ее домом и госпиталем было небольшим. Однако, по ее распоряжению нас отвезли на экипаже. Причем, полицейский чин ждал около ворот. Мне его стало жаль. Вспомнив своих бутаковцев, я было его не обнял. Помешал, конечно, Володя, изменившийся, едва мы вышли от княгини. Завидев полицейского чина, он переметнулся на него.

— Что, дядя! — сказал он выговором какого-то мастерового. — На себе понесешь или все-таки...

— Оставь, подпоручик! — приказал я.

— Только в служебной обстановке! — отрезал он, имея в виду свое отношение к моему приказу.

Как бы ни было, а от полицейского чина я Володю отвлек, однако он тотчас же вспомнил о Ксеничке Ивановне. Едва мы сели в экипаж и тронулись, он с усмешкой, видно, отражающей его не прошедшую от стычки злобу, сказал:

— Однако же наша Жанна д‘Арк доблестно покинула нас обоих!

— Оставь! — снова сказал я.

— Останови! — крикнул Володя кучеру и вышел. Я при этом вздохнул с внутренним облегчением. Сторож в госпитале оказался предупрежденным княгиней и пропустил меня без препятствий. Сергей Валерианович услышал мой приход, проснулся, заворочался, предложил зажечь свет. Он явно заскучал в мое отсутствие.

— О, что это с вами? — воскликнул он, увидев мои разбитые губы. — Вам ведь вот-вот представать перед генералом Юденичем!

— Это ж в Пасху! — возразил я.

— Да никак не в Пасху, а завтра к полудню! — воскликнул Сергей Валерианович.

— К полудню? — спросил я только из-за того, что почувствовал: завтра к полудню в моей жизни произойдет перелом, завтра к полудню она расколется на две половины, на ту, что была до белого крестика на георгиевской ленте, и на ту, что будет после. “Как я вовремя встретил княгиню!” — с благодарностью к всему, что меня связало с ней, подумал я. Сколько ни было приятно сознавать себя выделенным этакой великой наградой, до сего мига этого сознания я не прочувствовал. Я и белый крестик Святого Георгия жили поврозь. И отдельная его жизнь давала мне только знать, что мы связаны с ним, что принадлежим оба к чему-то одному большому и редкостному, избранному Богом. Отдельная его жизнь меня только выделяла из всех, но не ставила передо мной задачи измениться, стать человеком, достойным милости государя. Это было схоже с тем, как если бы муж и жена жили порознь. Да что муж и жена. Я не знаю жены, и Господь с нею! Это было — как если бы сын жил отдельно от отца и, хотя сознавал, что должен беречь его доброе имя, но все-таки позволял себе некоторые вольности. Вот он жил отдельно от отца и вдруг узнал о его приезде. Конечно, узнав, он бы напрягся, кинулся бы прибрать в доме, кинулся бы исправить дела по службе, стал бы суетиться и волноваться по всякому другому поводу, стараясь выглядеть перед отцом в самом лучшем свете. Вот так примерно случилось со мной, едва Сергей Валерианович сказал мне весть о завтрашнем приезде с моим белым крестиком генерала Юденича. И встреча с княгиней Анетой оказывалась как раз тем, что дало мне возможность стать перед отцом, перед белым крестиком, чистым и прибранным. Превосходностъ этой чистоты и прибранности была далека от идеальной и даже далека от той, которую бы я мог обеспечить, не случись этих последних событий — но ведь недаром в народе говорят, что за одного битого двух небитых дают. А у меня, благодаря драке и благодаря короткому, но какому-то светлому разговору с княгиней, в душе настало нечто такое, что меня освободило от напряжения, полученного мной с момента отказа исполнить задачу, а может быть, с начала военных действий. Я стал себя чувствовать словно бы в детстве. И мне стало необходимым побыть сейчас одному. Я попросил Сергея Валериановича оставить меня и погасить свет.

— Понимаю, — ободряюще сказал он.

Я лег в постель и стал смотреть в незанавешанное окно. Ничего не было видно, кроме неясных теней на небе — вероятно, это сгущались тучи. Но смотреть в эти тени мне было хорошо. Я смотрел и будто ни о чем не думал, но вместе с тем много думал, ощущая в сердце чистоту, уже привычную трехдюймовую трубу под лопаткой и чистоту. Особенно чисто было от того, что я смог сказать Ксеничке Ивановне. Я знал, как ей сейчас было больно. Но и знание о боли, и сама боль были чистыми. Они были нанесенными, если так можно выразиться, не в спину, а в грудь, то есть не из-за угла, а в честном бою. И если она сейчас обо мне думала как о подлеце, мне от этого было все равно, потому что я знал, что кто-то, ну, например, княгиня Анета, ну, например, матушка моя с неба видит гораздо больше Ксенички Ивановны.

А потом я стал думать о Саше, Раджабе, моих бутаковцах. Потом я стал думать о Наталье Александровне, потом снова о Ксеничке Ивановне. И после я стал думать о Персии. А может быть, я стал думать обо всем этом вперемешку. Обо всем враз я думал и будто ни о чем не думал, а видел себя в детстве осенью, дай Бог памяти, осенью одна тысяча восемьсот девяносто пятого года, да, пожалуй, именно этого года, когда мы с матушкой отчего-то задержались в деревне на Белой, и однажды один молодой крестьянин, вернувшийся со службы, взял меня бродить с ружьем в лугах.

Ничего вроде бы не случилось — набродились да устали. И, кажется, с мужиком тем мы более не виделись. Но вплелись в это воспоминание и Саша, и Раджаб, и мои бутаковцы. Вплелись Наталья Александровна и Ксеничка Ивановна. И княгиня Анета с матушкой с неба вплелись. Или, наоборот, вплелись в воспоминания о них воспоминания об этой осени, о дне нашем с крестьянином в лугах над Белой. Вплелись не то серебряной паутиной в глухих черемуховых зарослях, столь глухих, что даже осенними дождями эту паутину не сбило, не то вплелись присмиревшей и посветлевшей и без того светлой осенней бельской волной, бьющей вдруг в почерневший от осеннего запустения берег.

От такого вплетения я сам присмирел, потому что вдруг отчетливо стал понимать, что завтра, получив белый крестик, перейду туда, где все будет по-новому. Все оно, все мое самое дорогое, останется здесь, и во всем этом меня не будет. Все самое дорогое и все самые дорогие останутся, а я уйду.

— А я их не предам? — спросил я.

Утром я вскочил с первым шарканьем санитаров. Вскочил от бесстыжего моего желания женщины и столь же бесстыжей заботы о моем мундире,

о моем френче. Ночные рефлексии мои совершенно отступились. Я, как молодой петушок, просто жаждал на сегодня не видеть никакой иной картины, а только себя во френче, к которому генерал Юденич, заслуженный боевой начальник, от имени государя императора прикалывает белый крестик высшего в империи ордена,

Чуточку охлынул я в умывальнике, когда ткнулся в наполненную водой пригоршню разбитыми губами. Я тут же сбегал к зеркалу, перед которым вынес решение о том, что вид мой с разбитыми губами вполне укладывается в мое представление о себе во френче.

— Ну, подумает генерал, что я губошлеп! Разве с меня убудет!

Я так подумал и побежал за бритвенным прибором, вспоминая пушок молодого князя, воображаемого им усами, и решая, не отпустить ли усов мне.

— А вот встречу я сейчас Ксеничку Ивановну! — начал я пугать себя на ходу и тут же отвечать себе: — Ну так что ж, как-нибудь обернется! — и воображаемая мной сердечная боль Ксенички Ивановны стала мне даже льстить. — Наталья Александровна мне принесла вон какую боль — да я ничего, выжил!

А слова меня не убеждали. Я видел, сколько они лживы и сколько я за них прячусь. Ведь с Ксеничкой Ивановной можно было объясниться просто. Можно было пригласить ее в укромное место и сказать о своем чувстве к Наталье Александровне.

— Это-то и было бы хорошо, это-то и было бы по-Анетински! — говорил я себе, бреясь.

Мысли же бежали вперед. В мыслях я уже открывал двери Николая Ивановича, стаскивал его с постели, одевал свой френч, мчался к сапожнику. В мыслях я уже стоял перед генералом. В мыслях я уже был Бог знает где, даже в императорском зале, где пoлучал за четвертой третью степень ордена. В мыслях я был с Сашей, с Раджабом, с моими бутаковцами, с княгиней Анетой, с матушкой и отцом с неба. Но все они уже были другими. Все, кто был в моих утренних мыслях, были отличными от тех, которые были ночью.

Я удрал с утренней молитвы, завтрака и врачебного обхода. Я прибежал в ателье Николая Ивановича и в темноте стал дергать колокольчик, пока Николай Иванович всполошенно не прибежал из задних, жилых комнат. Суетливо примеряя на мне готовый френч, он, конечно, тоже обратил внимание на мои разбитые губы, но обратил внимание игриво, мол, не юная ли ветреница исцеловала их до того, что они распухли.

— Скажите, не она ли? — игриво спрашивал он.

— Да уж! — буркал я, представляя себе Ксеничку Ивановну.

Потом я побежал к сапожнику, и мы с ним долго натягивали, а потом стягивали, и снова натягивали тугие хромовые сапоги. Я топал ногами, нажимал на носок и на пятку, щупал большой палец, морщил и расправлял голенища, смотрел на мои старые сапоги, старые и уютные, как обжитая комната. Что-то в новых сапогах мне не нравилось. Сапожник видел мое недовольство, волновался, спрашивал причину. Я молча топал, перекатывался с пятки на носок и обратно, опять щупал голенища и большой палец. Потом сообразил, что сапоги хороши, а не нравится мне сегодня лицо сапожника, отчего-то ставшее для меня персидским.

— А не перс ли ты, уважаемый? — спросил я без стеснения.

— Неперс? Какой неперс? — спросил сапожник.

— Ты перс? Персия? — постарался упростить я вопрос.

— А, да, перс! — согласился сапожник. — Перс. А зовут меня Вахтанг, господин офицер!

— Как в Персии живут? — спросил я.

— Я здешний перс, — ответил сапожник.

— Но ведь там были события, там шаха свергли, там взрывались бомбы и была стрельба! — рассердился я.

— Не знаю, господин офицер! Я здешний сапожник Вахтанг! — сказал сапожник.

— Черт знает, что! Саша и всякие бомбисты бегали по его родине, а ему и дела нет! — сказал я и, вышедши, прибавил: — То-то мне его рожа не понравилась!

А в госпитале была уже такая суета, что об объяснении и мечтать не приходилось. Как и все остальные, я тотчас же был водворен в палату — и того с меня было хорошо, что хоть не полез по требованию начальства послушно в постель. Присланный Николаем Ивановичем мой френч был без жалости арестован, и сапоги мои были отобраны. По плану церемонии встречи генерала Юденича мы все должны были лежать в постелях и выражать мужественно сдерживаемые муки страданий от ран, совмещенные с неодолимым желанием быстрее вернуться на поле брани — ну, совершенно в духе полотен Давида. И награды генерал должен был по плану прикреплять к нашим госпитальным рубахам. Более абсурдного плана предположить было невозможно. Ведь госпиталю было выгоднее показать результат своих трудов — веселых, выздоравливающих пациентов, выстроенных, например, в коридоре и гаркающих генералу молодецкое “Здравия желаем, Ваше Превосходительство!”.

Но нас загнали в постели. Я из-под одеяла вылез тотчас же, лишь доктор ушел. А Сергей Валерианович махнул рукой:

— Буду терпеливо потеть под одеялом!

От скуки он вынудил, меня рассказать причину моих разбитых губ. Рассказывая о драке, я невольно вновь проникся тем моим душевным состоянием, которое предшествовало ей, то есть рассказу Вано о Саше в Персии. Я спросил Сергея Валериановича, известно ли ему о персидских событиях.

— Кажется, там наши интересы обеспечивает всего лишь одна казачья бригада, — припомнил он, спросив далее, что за нужда у меня случилась в таком вопросе.

Рассказывать о Саше я не решился, а ответ свел к праздному любопытству, чем взмученность свою душевную только усугубил и не мог успокоиться до появления генерала.

Вихрем прошумел за дверями палаты госпитальный персонал, направляясь из глубин госпиталя к выходу — и мы сообразили: он появился. Я залег под одеяло.

— Ну, держитесь! — напутственно сказал Сергей Валерианович Я молча кивнул.

Перед нашей палатой были две большие палаты, в которых генерал несколько подзадержался. Я вслушивался в шумы оттуда, особенно из второй, ближней к нам палаты, и едва дождался минуты, когда сдержанный гул голосов и шарканье тапок, обутых поверх сапог, плеснулись в нашу сторону. Дверь открылась. Учтиво склоненная голова начальника госпиталя блеснула мне лысиной и посторонилась, дав место небольшому и плотному человеку с несколько, на мой взгляд, польскими чертами лица, в пенсне и накинутом на плечи халате.

— Здравствуйте, господа офицеры! — сказал человек, искрясь уже усталой улыбкой.

Мы с Сергеем Валериановичем, не сговариваясь, но дружно и без положенных нам планом страданий на лице и в голосе ответили.

— Вот-с, ваше высокопревосходительство! Капитан Норин. Получил в результате декабрьских боев под Сарыкамышем контузию, сложнейшее воспаление и обморожения! Поступил в санитарный транспорт по разряду безнадежных. Но, как видите, стараниями-с... — присогнуто представил меня человеку начальник госпиталя.

Человек несколько неловко и несколько боком подошел ко мне, пожал руку и оглянулся. Тотчас ему были поданы лист грамоты и коробка. Человек зачитал грамоту, взял из коробки орден и согнулся ко мне прикрепить его, следом же подал новые золотые погоны капитана. Я ничего не испытал и стал заставлять себя испытать некое благоговейнейшее чувство. Но не смог. Не смог даже хорошенько запомнить всей сцены — так все было обыденно и просто. И даже обидно. Я только запомнил сильное внутреннее напряжение от того, что стал заставлять себя испытать благоговение.

— Поздравляю вас, господин капитан! — сказал человек, все так же искрясь улыбкой. — Мы с вами в некотором роде крестники!

— Разве? — спросил я, абсолютно забыв формулу ответа высшему начальству. После его слов я в голове и забухавшем сердце держал лишь о том, что ему все известно, но он чисто по-стариковски не может отправить меня на виселицу.

— Желаете вернуться в прежнюю свою часть или у вас будут просьбы об иной службе? — спросил человек.

“В Персию! В Персию с бомбами!” — едва не закричал я, предполагая, что он все знает и о Саше, но тоже по-стариковски ничего решить не может.

Начальник госпиталя, все так же пригибаясь, скороговоркой дал медицинское заключение о моем здоровье с предписанием остального лечения дома и последующей службы в условиях, исключающих переохлаждение организма, особенно легких.

— Ах вот как! В таком случае будем исходить из рекомендаций врачей! — оказал человек.

— Нет, в Персию! — закричал я, но, видимо, закричал уже мысленно, так как сердце снова на миг остановилось, я кашлянул, выталкивая воздух, и закрыл глаза.

— Капель ему! — сказал врач.

— Слушаясь, доктор! — сказала Ксеничка Ивановна, сказала обыденно, совсем за меня не испугавшись.

Я обиделся. А потом услышал резкий и невозможный запах нашатыря. Я открыл глаза. Передо мной были великолепные бровки и глаза Ксенички Ивановны, по которым бежали летние облака, перемещая их светом и тенью.

— Ну вот, все в порядке! — сказал начальник госпиталя.

— Желаю вам, господа, всего наилучшего во благо нашего Отечества! — сказал человек и пошел из палаты. Я остановил его:

— Ваше превосходительство!

— Слушаю, капитан! — так же несколько неловко, как и входил в палату, обернулся человек и уронил с одного плеча халат.

Золотой погон полного генерала или, по уставу, генерала от инфантерии и такой же белый крестик на Георгиевской ленте, какой он только что прикрепил к моей рубахе, до того скрытые халатом, сказали мне, что именно держал в уме генерал, говоря о нашем крестничестве — ведь он получил и полного генерала и орден тоже за Сарыкамыш.

— Благодарю вас, ваше высокопревосходительство! — едва нашелся я.

— О дальнейшей службе можете соотнестись непосредственно со мной! — лучисто улыбнулся генерал.

Свита его попятилась. Он остановился переждать. Я смотрел ему в спину и вспоминал своего отца. Что-то схожее было между ними.

Последней пошла из палаты Ксеничка Ивановна. Я окликнул ее. Она не обернулась. Я окликнул громко. Но мне осталась только закрытая дверь.

Сергей Валерианович вскочил с поздравлениями.

— Однако же сколько вы слабы еще, крестник командующего армией! — отметил он.

Я смолчал. Я хотел заснуть. Но офицеры из других палат прибежали поздравлять меня и набились битком. Я стал от них сонно отмахиваться. Меня посадили, прислонив к спинке кровати. Я моргал, тяжело приподнимая веки.

— Я угощаю, господа! — сонно пробормотал я. — Ужин за мой счет!

Ничего такого, что бы отделило меня от прошлого, не было. “В Батум! В Батум!” — говорил я себе.