Этим днем мне уехать никак не вышло. Только на ругань с начальством госпиталя, пьяненьким после обеда с командующим где-то в уездном собрании, но непреклонным, потребовалось четыре раза войти к нему в кабинет. А что уж говорить было о собственной нашей пирушке.
Ксеничку Ивановну остановить хотя бы на минутку никак не вышло. А вместе не мог я поговорить и с Анечкой Кириковной, будто все знавшей о Наталье Александровне. Татьяна Михайловна тоже объединилась с ними. Так что из всех женщин госпиталя в мой триумфальный день сердечно меня поздравила лишь Александра Федоровна, поздравила и даже поцеловала сухим вдовьим поцелуем.
На четвертый раз, уже утром следующего дня, я получил разрешение на выписку. Пришлось, конечно, обмануть начальника и клятвенно пообещать непременный мой отъезд никуда иначе, как только домой.
— Дайте слово офицера! — потребовал он.
— Даю слово офицера! — с легкостью сказал я, оговорив себе право съездить в Батум, в часть, от которой был я откомандирован в полусотню. Я ведь, кажется, уже говорил, что денежного содержания откомандированные от частей офицеры из-за штабной неразберихи перестали получать, отчего было постановлено истинно Соломоновым решением самим офицерам приезжать за ним в свои части.
— Господи, Боже мой! Сколько от вас одного мороки! — сказал начальник госпиталя мне вслед, кажется, и с облегчением.
Я от души пожелал ему всех благ, пришел в палату, сел на свою кровать и сказал Сергею Валериановичу:
— Ну вот!
И этими словами вдруг я отчертил границу, за которой остались все, кто был до сего момента. С этого слова я почувствовал свой уход вперед, в иную жизнь, в ту самую жизнь, которая после получения письма с известием гибели моей полусотни и пришедшим с тем известием ощущением своей глубокой старости, мне была не нужна. В ней не стало даже подпоручика Кутырева, единственного человека, с которым мы делили свою старость. Я надеялся на белый крестик Святого Георгия. Я надеялся, что он даст мне новую жизнь, ведь, ощущая себя стариком, я сознавал неестественность этого ощущения, я видел жизнь, и внешне мне в нее очень хотелось попасть — чего только стоили мои отнюдь не старческие вожделения! Я надеялся на белый крестик. Но он сам остался в прежней жизни.
Я посмотрел на Сергея Валериановича. Мы с ним прожили бок о бок несколько времени и при этом ничего не узнали друг о друге. Эту свою невнимательность я тоже отнес к своей старости, хотя вернее было бы ее посчитать как раз признаком молодости, не умеющей копаться в воспоминаниях и рассуждениях, а умеющей сразу действовать. Я посмотрел на него, и мне захотелось узнать о нем. “А зачем?” — спросил во мне старик.
Сергей Валерианович сам оторвался от своих газет.
— Значит, решились? — спросил он.
— Я боюсь от безделья чего-нибудь натворить! — ответил я, и ответ во многом оказался правдивым. Я даже обрадовался такому ответу.
— А после Батума в свою часть? — спросил Сергей Валерианович.
— Именно, — подтвердил я.
Вот, кажется, и такого разговора нам хватило. Оба смолкли, посмотрели друг другу в глаза.
Я пошел получать обмундирование — новое и старое. Очень неожиданными мне показались казачьи шапка, полушубок-сибирка и сапоги с овчинным чулком. Я их и не узнал, ожидая своей меховой куртки, фуражки и башлыка. Потом вспомнил о переодевании ночью на заставе, вспомнил, как мне в том помогал вахмистр Самойла Василич, перевязывал мне погоны, подгонял и затягивал портупею. Меня кольнуло сомнение — не поехать ли действительно домой, то есть к сестре Маше, и не навестить ли оттуда эту самую Бутаковку?
— Потом, потом! — тотчас же прогнал я сомнение. Ничего, кроме Батума с Натальей Александровной, разумеется, давно оттуда уже уехавшей, но все равно, ничего, кроме них и последующего зачисления в любую действующую часть, я не хотел.
Выдавая мне казачью одежду, госпитальный каптенармус с надеждой смотрел на меня — не откажусь ли от нее в его пользу. В самом деле, куда бы я в ней годился в наступающую летнюю пору. Но день сегодня был ветреным и снежным. И в глазах каптенармуса читалась неприкрытая досада на неурочную погоду, которая, по его мнению, могла меня заставить во все казачье одеться. Мне его взгляд не понравится. Я получил все. Я получил и старую амуницию, и новую, то есть френч, галифе и сапоги. Недоставало только фуражки. Я хотел спросить, нет ли фуражек в гарнизонных магазинах. Но каптенармус, выдав мне мое, как свое собственное, впал в горе и едва скрытое озлобление.
— Никак нет, ваше благородие. Про гарнизонные магазины не могу знать! — едва не в слезах ответил он.
Я нашел санитара, снабжавшего меня фейерверковским мундиром, отдал ему казачьи сапоги, полушубок, шапку, попросив найти мне приличную фуражку. Сверх меры обрадованный привалившим добром, он через час показывал мне четыре фуражки разных размеров, одна из которых вполне мне подошла.
— Зачем же четыре? Ты ведь знаешь мой размер? — спросил я.
— Так от усердия, ваше высокоблагородие. Чтобы как лучше! Я непременно побежал в магазин, мухой мне, кричу, для георгиевского кавалера головных уборов! — выдохнул санитар и не сдержался, посетовал: — Вы бы, ваше высокоблагородие, с шубчиком-то расставаться погодили. На улице падера какая, враз простудитесь!
Я отмахнулся. В палате я переоделся в старый свой мундир, прикрепил к нему орден. Сергей Валерианович спросил про френч. Отмахнулся я и от него.
— Холодно в новом в этакую падеру! — буркнул я Сергею Валеирановичу.
Я пошел оформить проездные документы. В коридоре нос к носу я столкнулся с подпоручиком Дубиным, в мгновение чрезвычайно углубившимся в себя. Тут же столкнулся я с Анечкой Кириковной, впервые увидевшей меня при форме и от того простовато, но восторженно и волнующе распахнувшей глаза.
— Вы?
— Я, Анечка Кириковна! — громко сказал я, проходя мимо и о том жалея.
На крыльце я прежде всего увидел громаду хребта, срезанную тучами едва не в половину, так что монастырь цеплял тучи куполами. На видный остаток хребта и на окрестные горы Господь будто накинул марлю, и она очень подчеркивала рельеф, выявляя то, чего не было видно без нее. Отсутствующая летняя зелень деревьев подчеркивала, что кругом были горы, только горы, сплошные горы со всех сторон, и не было будто нигде ни единого ровного местечка. И если не ветер, то картина заснеженного утра умиротворяла бы, просила смотреть на нее и думать. У нас, в нашей природе, глаз только скользил по стене леса или стене строения в городе, от того думалось только о сугубо нынешнем, бытовом, как бы не было у нас истории, не было ее меток. А здешнее разнообразие планов, сочетание деревьев, гор и построек, покрытых тонкой марлей, будто мне эту историю стали говорить.
Я прислушался к себе. Вдруг почувствовал, что никакой трубы от груди под лопатку нет и сердце не болит. “Только бы не остановилось!” — подумал я и сам остановился около перил. Я простоял на крыльце минуту, слушая себя и прохватываясь не столько холодным, сколько сырым ветром, заворачивающим из-за угла, и шагнул с крыльца как-то по-стариковски и видя себя со стороны лишь стариком. Я даже стал ощущать, что и виски у меня седые. То есть я как бы сравнялся с теми сорокапятилетними капитанами, которые обычно к этаким годам ими становятся. Я шел по улице против ветра чуть сутуловато, но прямо, как и подобает хорошо выученному офицеру, шел чуть устало, но легко и уверенно, как подобает офицеру, у которого впереди еще всего много. То есть ощущение старости сменялось во мне ощущением зрелости. Именно зрелым я себе казался, зрелым, много увидевшим в жизни, но и много от нее ждущим. Я таким себе казался, а когда вошел в помещение коменданта гарнизона и увидел себя в зеркало, то едва не шарахнулся от неожиданности. Вместо зрелого мужа там был молодой, разрумянившийся от ветра и счастья юноша, которому вопиюще не соответствовали капитанские погоны и белый крестик ордена. “И такого она полюбила?” — в изумлении и досаде перевел я мысли на Наталью Александровну и на Ксеничку Ивановну.
Я тут же скорчил угрюмую мину, благо, что на душе от увиденного стало действительно худо. Но уж где там! Открытие мое в мгновение ока сообщилось всей комендатуре, и всякий при моем появлении на свой лад удивлялся именно неожиданности сочетания моей якобы цветущей юности с высокими чином и орденом. Так случилось во всех отделах комендатуры, напомнив мне штаб Олтинского отряда, когда офицер возмутился моим причислением к пограничной казачьей полусотне.
— Капитан! — таращились на меня и пожилые, и молодые, и всякий выражал свое удивление каким-нибудь продолжением, какой-нибудь пакостью, кажущейся им восхищением или милой остротой: — Капитан! Да что с вашими погонами? Уж не растеряли ли вы пары звездочек с каждого? — говорили одни, намекая на приличествующий моему виду чин подпоручика. Другие же восклицали: — Капитан! Если вы, конечно, капитан, а не молодой человек в мундире любимого дядюшки! — и так далее.
Это было бы все переносимым — оскорбительным, по все-таки переносимым — если бы не беззастенчивые взоры, направленные на белый крестик ордена. Он-то уж совсем выводил из себя всех. Выводил до того, что некий плешивый чин с четырьмя пресловутыми звездочками на погонах, то есть штабс-капитан, в открытую усомнился в том, мой ли орден.
— А ведь по чину Георгий не положен! Да! — заявил он, уперши глаза в лепной карниз комнаты. — Если он сейчас капитан, то капитан не в очередь. Значит, на самом деле он штабс. А штабсу извольте иметь Станислава!
Я перенес все издевательства с терпением стоика. Они говорили, а я терпел, с каждым последующим разом находя в терпении больше и больше удовольствия, будто опять становился одиноким стариком. Только при последней выходке плешивого штабса я внутренне набычился и кинулся вспоминать статьи свода законов, касающиеся награждений за боевые отличия. В секунду я пролистнул их все, вспомнив, конечно, свою детскую мечту поразить государя знанием законоуложения Юстиниана Великого. Я и без этого плешивого писаря знал, что представлен был я в полном соответствии со статусом, то есть со статьями законов, предусматривавших как раз мой успех по прикрытию отходящих наших частей перед фронтом более сильного противника да еще и в условиях восставшего в нашем тылу местного населения. Я знал, но в данном случае смутился перед плешивым, забыл, что я рангом выше и могу в полном соответствии с этим поставить его на место или просто вызвать стреляться. И я был по-стариковски доволен собою, доволен тем, что смутился, что забыл, что не поставил и не вызвал.
Я выправил документы на проезд в Батум. До поезда, проходившего из Тифлиса в одиннадцать вечера, оставался весь день. Я пошел в госпиталь, вспоминая короткую встречу с Анечкой Кириковной и фантазируя, как она непременно сообщила о том Ксеничке Ивановне, и как Ксеничка Ивановна от сообщения еще более замкнулась.
— Пусть покамест мне мешает Наталья Александровна! — стал я фантазировать мое объяснение с Ксеничкой Ивановной. — Да ведь вы меня просите. Я обожаю вас. И я люблю вас. Вы только наберитесь терпения, пока Наталья Александровна уйдет! — такие слова придумывал я и верил им, видя их в полном соответствии с моим миром. Я придумывал, что более ранняя моя встреча с Ксеничкой Ивановной заняла бы место встречи с Натальей Александровной. Вот были бы мы счастливы! — думал я и вновь внушал Ксеничке Ивановне немного потерпеть.
— Но как же просьба Натальи Александровны оказаться с нею рядом, лишь она позовет, и как же мое обещание на это! — вдруг вспомнил я, и шел некоторое время в совершенном смятении, потом же нашел выход: — Как позовет, так я окажусь у нее с тем, чтобы сказать, что она женщина замужняя, и я мужчина, полюбивший свою жену! И ничего между нами более быть не может!
— Да ведь она мне может больше никогда не встретиться! — еще нашел я выход. — Она уехала в Петроград. Я уеду... — а тут-то всплыл Батум, и с ним всплыл вопрос: зачем же я еду в Батум? — В Батум? — переспросил я и быстро нашел: — В Батум я еду поблагодарить полковника Алимпиева и всех остальных, кто стал причастен моей судьбе!
И вся ситуация стала мне напоминать предбоевую. К вечеру, пусть покамест далекому, но к вечеру все должно было быть разрешено. Я увидел цель. Я увидел сроки ее достижения. Четыре месяца назад я спросил Сашу на олтинской заставе про то треклятое ущелье, перед которым я на следующий день положил свою полусотню.
— Ты бы пошел? — спросил я про ущелье.
— Я бы пошел! — не задумываясь, сказал Саша. — И еще как бы пошел! За ночь мы прошли бы эту дыру, а утром...
Три же месяца назад в самую ночь, когда погиб Саша, но когда я еще о том не знал, и ждал его, и, ожидая, предполагал отмену всех моих распоряжений, я себе сказал, что останусь на позиции даже в том случае, если Саша прикажет всем покинуть ее. Я, отправляясь на позицию, велел Самойле Василичу не позднее семи утра прибыть туда с завтраком.
Он вздохнул с сомнением, не придет ли раньше другой приказ, то есть приказ Саши, оставить ее.
— Я остаюсь там при любых обстоятельствах, а посему завтрак подать туда не позднее указанного срока! — прикрикнул я.
Кроме того предстоящего и единственного дня, кроме позиции, спешно оборудуемой казаками напротив выхода из ущелья, у меня ничего не было. Потому и не важным становилось, как все случится. Важным было все предстоящее в тот день.
Так было перед боем три месяца назад. Так же происходило со мной сейчас. Только тогда я приказывал. Тогда я приказывал полусотне мужчин, подразделению, в силу его малости для моего чина даже оскорбительному, но ставшему мне родным. Тогда приказывал полусотне мужчин, а сегодня просил одну женщину. И я сейчас увидел, что сегодняшнее мое состояние равно тому и решить я его мог только теми же средствами. Я поверил в свои фантазии насчет объяснений с Ксеничкой Ивановной. Я поверил в свои слова и в свое счастье. У меня выпадало нынче навечно быть с Ксеничкой Ивановной. И я малодушно — отмечаю, малодушно, — но и справедливо полагал, что имею право отказаться в пользу Ксенички Ивановны от данного мной Наталье Александровне слова появиться перед ней в тот миг, лишь она позовет.
Я вошел в коридор госпиталя иззябший, но с сильной мыслью тотчас же все разрешить, то есть тотчас же сделать Ксеничке Ивановне предложение. Я пошел ее искать. И нашел в обществе подпоручика Дубина. Ксеничка Ивановна заполняла бумаги, а он сидел подле и говорил ей веселое. Ксеничка Ивановна краснела и не очень весело смеялась. На меня она взглянула мельком. Я подождал несколько секунд и попросил Ксеничку Ивановну уделить мне внимания. Володя, то есть подпоручик Дубин, повернулся ко мне.
— Господин Георгиевский кавалер, фельдшер Галактионова заняты по службе! — сказал он.
— Перестаньте, Дубин! — в гневе вскричала Ксеничка Ивановна. Я улыбнулся и вновь попросил у нее внимания. Она, не глядя на меня, согласилась высвободить минутку, как только закончит бумаги. Я поблагодарил ее и пошел к себе в палату собирать саквояж, купленный в то время, когда я заказывал френч и сапоги.
Ксеничка Ивановна пришла вскоре же. Сергей Валерианович мгновенно нашел себе занятие вне палаты.
— Ксения Ивановна! — назвал я ее полным именем и далее сказал скороговоркой, будто напугался, что она уйдет. — Ксения Ивановна, я прошу вас простить меня, и я прошу вас стать моей женой!
Сразу же взволновавшись от просьбы простить, Ксеничка Ивановна не обратила внимания на вторую просьбу. А когда же смысл ее к ней дошел, она побледнела и схватилась за щеки, неотрывно и, кажется, с ужасом глядя на меня. Я просьбу стать моей женой повторил и шагнул к ней, отнял руки от лица и нежно сжал их:
— Не отказывайте, прошу вас.
Она отвела взгляд свой. Отвела не из стыдливости или еще подобного чувства, а отвела в переживании чего-то глубокого и тяжелого, пришедшего к ней с моими словами. Я это увидел и убедился в правильности своего выбора. Трудно и со страхом решаемое сейчас, по моему убеждению, потом должно было стать прочным и неколебимым.
— Разве так можно, Борис Алексеевич! — спросила Ксеничка Ивановна через какое-то время.
— Я умею только навсегда! — сказал я, может быть, и не скромно, но верно.
— Да вы же не знаете моей жизни! — сказала Ксеничка Ивановна. — А я не знаю вас. У вас репутация распутного человека, пользующегося успехом у женщин! Вы не будете мне верны!
— Какая же репутация! Нет у меня никакой репутации! — вскричал я, пораженный ее словами. — Не хватало, чтобы у меня была репутация!
Я был поражен словами Ксенички Ивановны, но смутить меня, уже решившегося и уже пребывающего в бою, было невозможно. Кто-то из великих сказал: для экстремальных ситуаций, каковыми являются бой и вот такое объяснение, совершенно необходимы слова о том, что плохое решение лучше, нежели потеря времени в поисках решения хорошего. Я не то чтобы усвоил их, эти не очень великие, но необходимые слова. Я, кажется, характером был такой. И, конечно, заявление Ксенички Ивановны меня только задело, но не остановило. Я догадался, что такую репутацию получил в связи с флиртом своим здесь, в госпитале.
— Мнение ваших ветреных подруг только лишь оттого не оскорбительно, что исходит именно от них! А я и без слов буду вам надежным и любящим мужем! — сказал я.
Она на миг взглянула на меня. В глазах ее опять быстро бегущие облака перемежили свет с тенью.
— Но вы не знаете меня! Если по отношению к вам допущено несправедливое мнение, то меня вы не знаете! Я, я… — она, вероятно, хотела охарактеризовать себя как-то отрицательно. — Я даже курила и спала среди мужчин! — нашла она в себе порок, которого, видно, и сама испугалась, и тут же принялась объяснять: — Я была в санитарном транспорте! И мы застряли в Сарыкамыше! Мы в вокзале сделали госпиталь. Кругом стреляли. Нам нельзя было выйти. Работа была, Борис Алексеевич, страшенная! Не было ни постелей, ни лекарств, ни перевязочных материалов, ни санитаров! Раненые все прибывали и прибывали, а мы уже были отрезанными. Я принимала их, принимала и на какие-то сутки упала. Наклонилась к одному. Говорили, что нас отрезали, что вот-вот возьмут в плен. Я ужасно боялась. Я взяла себе револьвер умершего офицера. Я смогла взять чужую вещь. Более того, я взяла ее у мертвого человека! И вот тогда меня научили курить. Это было омерзительно. Борис Алексеевич, вам нужна другая женщина!
— Да вот вздор! Мне лучше знать, какая женщина мне нужна! — рассердился я.
— Нет. Мне лучше знать! — сердито же возразила Ксеничка Ивановна. — Вы образованный. У вас высокий чин. У вас орден. Вам надо расти в генералы. И вам нужна жена с хорошей репутацией, из хорошей семьи!
— Ну вот, вздор! — совсем рассердился я. — То у меня репутация, то уже репутация у другой женщины! Вот хорош был сотник Томлин! Он от злой жены взял да сбежал безвыходно на линию! И он сказал, что женщину учить — только время терять! А посему наше дело решено. Вы отпрашиваетесь на час у начальства, и мы идем к священнику! У меня отпуск домой! Мы поедем к моей сестре Маше в Екатеринбург! Вернее меня вам более мужа не сыскать!
Эти слова были правдой. Они были правдой не в том смысле, что я был лучше всех мужчин, а в том, что верным бы я был Ксеничке Ивановне навсегда. И коли бы не погиб на войне, стал бы и генералом. С верной и любимой женой — это совсем было бы мне просто.
А из коридора вдруг Ксеничку Ивановну позвали.
— Фельдшер Галактионова! — громко и тревожно позвала Танечка Михайловна, и мне пришло в голову, уж не подпоручик ли Дубин настроил ее.
— Ну вот, мне нужно к больным! — побежала Ксеничка Ивановна. А я остался. И, кажется, более нелепого положения во всей жизни не имел.
— Вы прибавьте, что у вас уже есть жених-музыкант! — закричал я вдогонку.
Ксеничка Ивановна у двери остановилась, решительно обернулась.
— Мне, наверно, не будет более лестного предложения, чем ваше, Борис Алексеевич! Вы прекрасный человек. Но я не люблю вас! Простите меня! — сказала она и ушла.
Я сел на кровать и стал переживать о потерянной шашке Раджаба. Она, Ксеничка Ивановна, взяла у мертвого офицера револьвер. Точно так же кто-то взял у меня шашку Раджаба. Он подумал, что я вот-вот умру. И почему же должна пропадать такая великолепная шашка! — вот только на такое переживание толкнули меня слова Ксенички Ивановны до той поры, пока наконец смысл ее последних слов до меня не дошел. Мне, наверно, следовало бы размышлять совсем об ином. Мне следовало бы сказать: “Экая незадача — “Не люблю Вас!” Велика ли трагедия для хорошенькой девушки — не любить. И совсем это ничего — не любить. И на здоровье. Не любит сейчас — полюбит завтра. Ведь сказала же мне, что я прекрасный человек. И сама она прекрасный человек, иначе бы я не стал делать ей предложения. Что же не полюбить прекрасного человека, будучи самой прекрасной!”
Вот так, наверно, следовало бы мне подумать и на своем настоять. А я сел сожалеть о потерянной шашке Раджаба, пока не постиг слов Ксенички Ивановны.
Вошел Сергей Валерианович, с укоризной поглядел на меня.
— Все-таки, Борис Алексеевич, нехорошо с вашей стороны! Ксеничка Ивановна бежала от вас в слезах!
Вместо ответа я попросил его сходить за моим санитаром. Потом послал санитара за извозчиком, простился со всеми, кого увидел, и поехал на вокзал. При прощании глаза Сергея Валериановича спрашивали о чем-то, вернее всего, о том, не будет ли поручений в отношении Ксенички Ивановны. Я смог лишь криво улыбнуться. А уж что он прочел в такой улыбке — один Бог ведает.
На повороте улицы я оглянулся. Я ждал увидеть Ксеничку Ивановну. Улица была пустой. Ее перебегала собака, да ветер гнул деревья. Ну, совсем знакомая картина.
— А что, уважаемый, не отвез бы ты меня в кофейню? — спросил я извозчика, большого, громоздкого молоканина.
— Никакого труда, ваше благородие! — отозвался он. Я же хотел услышать: “Весь кафейн закрит, сардар. Восстаний!” — как было мне ответили в Батуме, а потому сказал катить прямо на вокзал.
На реке пришлось дожидаться очереди — старый мост был узок и пропускал мало. Река неслась поднявшаяся, мутная, если не сказать — грязная, неслась с гулом. Можно было даже слышать, как она тащит по дну своему камни. Несколько бедолаг брели вдоль берега и опускали в воду сетчатый кошель на длинной палке — ловили рыбу. Сразу за ними, за рыбаками и рекой, дыбился огромный хребет, вдруг на секунду напомнив мне тот самый собачий загривок, который встал утром моего дня над заставой. Я вспомнил, как я тогда оглянулся. Тогда ведь получилась ситуация, в которой я, опытный артиллерист, не мог из-за раны и неумения казаков обыкновенно справиться с пушкой. Раджаб при общем хаосе отступления отобрал у какого-то ротозея горную пушку во вьюках, привез ее мне, нет, прежде он увидел посланного мной в отряд урядника Расковалова, цепляющего за каждого начальника с просьбой прочитать записку о помощи. А все только думали о том, как бы удрать. Ксеничка Ивановна тоже рассказывала про Сарыкамыш, из которого тоже все устремились удрать, за исключением тех, кто был верен долгу.
— Перед вами командир третьего горско-моздокского казачьего полка Раджаб-Бек! — вспоминал Раджаб о том, как он отобрал пушку, выдав себя, скрывая свои сотничьи погоны буркой, за командира полка. — Поручик явно обалдел, он даже не смог сообразить, что тридцатитрехлетних половников не было со времен восемьсот двенадцатого года. Раджаб этим обманом отобрал у него пушку, притащил ее мне. Без своих батарейских я невыносимо запаздывал, но казаки собрать пушку не умели. И на маневрах из такой кое-как собранной пушки я не стал бы стрелять. А они уже били по нас гранатами.
— Без всего останемся! — подскочил ко мне хорунжий Maxaeв. Батарейное, дивизионное, бригадное имущество — это, конечно, было святым. Но люди мне всегда были дороже. Эти казаки, на которых я только что злился и невозможно ругался, были их казачьего имущества мне дороже. Но я все-таки на заставу оглянулся. Дым от разорвавшихся гранат, смешиваясь с новыми разрывами, вздыбленным загривком собаки встал над заставой.
Вспомнив это, я понял, отчего хребет, мирно стоявший за рекой, был мне невыносим. Было все так просто. То, что меня мучило за все время моего выздоровления, оказывалось простым. Мне стало легко. Кроме события с Ксеничкой Ивановной во всем другом мне стало легко. Я сказал, что правильно делаю, уезжая в Батум.
Пока мы ждали очереди на мост, вдруг одна арба подъехала к берегу. Я посмотрел просто так — едет и едет к берегу арба, в которую впряжен ишак, кстати, довольно крупный ишак. И не было мне интереса, когда мужик стал по берегу собирать камни, стаскивая их в арбу. Он снес сначала ближние, потом пошел за дальними, потом перегнал арбу подальше и опять сделал все так же — сначала снес в арбу ближние камни, потом дальние. А потом, пошарив и не найдя подходящих камней, возможно, уже вывезенных им, он вошел в воду, в самые первые струи, первые, но ничуть не лучшие против тех жутких, клокочущих посредине реки и каких-то просто язычески и дико алчных. Он вошел, согнулся, нащупал, вытащил один камень, снес его в арбу, поплелся снова, нащупал, вытащил и снес другой, третий, четвертый. Он знал свое дело. И смотреть на него было мирно. Собой он являл картину мирную, повседневную, но и какую-то значимую, ритуальную, будто был жрецом. Я сравнил его работу со своей работой во время боя и даже отчего-то сравнил с Ксеничкой Ивановной.
Я посмотрел на очередь к мосту и вдруг сказал извозчику ехать на вокзал, сдать там на хранение мой саквояж и затем вернуться ко мне. Сам же я решил выйти и присоединиться к мужику. Помог ли бы я ему или не помог — для меня было делом десятым. После слов Ксенички Ивановны я захотел быть рядом с кем-то из тех, кто что-то делает и тем отвлекается от душевной невзгоды.
— А! — сказал я на первых же шагах к реке. — А ведь Саша был прав! — И, конечно, эти слова я отнес к событиям в Персии, и, конечно, при них я себя увидел нашедшим дело, отчего все недавние мои рефлексии стали казаться смешными и стыдными.
— Плохо вы поступили, Ксеничка Ивановна! — энергично сказал я, уже зная, что Ксеничку Ивановну не оставлю. — Экая беда, она меня не любит! — в веселом изумлении и как некое открытие сказал я себе, спускаясь по мостовой насыпи вниз. — Вы полюбите меня, Ксеничка Ивановна! И!.. — я при этом даже задохнулся, но отнес это к нездоровым легким. — И вы, Ксеничка Ивановна, — я далее сказал с мечтой, — вы мне народите мальчика Бореньку и девочку Ираидочку!
То, что Бориска и Ираидочка были детьми сестры Маши, я понял уже в следующее мгновение. А пока говорил, мне моя мечта казалась моим изобретением.
С моста я услышал:
— Он что! Он куда! Эй!
Это я услышал русские возгласы. Местные же вдруг взорвались своим языком, гораздо более тревожным и клокочущим. Я не стал оглядываться. Я взглянул прежде всего на моего мужика.
Наверно, ему речные камни были необходимы. Иначе зачем бы он полез в реку в такое время. Арба его, впряженная в ишака, была заполнена на треть. А сам мужик саженях в десяти от берега, взявший особенно подходящий камень, гладкий валун на вид пуда два весом, корячась, повернулся к берегу. Вода хлестнула его выше колен.
Это я увидел, когда услышал клокот на мосту. Я не оглянулся, а просто прыгнул к реке. Ибо в это время мужик неловко ступил, упал и вдруг скрылся под водой. Но прыжка моего хватило только натолкнуться на колючки и на камни, ими скрытые, отчего, конечно, я позорно кувыркнулся, потерял фуражку, но кое-как выровнялся, вскочил и кинулся к берегу.
То ли бедняга, упав, сразу хлебнул в дыхательное горло, то ли его ударило по голове камнем, но через какое-то время он показался бесформенным комом в волнах, неожиданно далеко к середине реки, и опять скрылся, слился с бугристой, грязной водой. Покончено с ним было так же быстро, как и на Марфутке, в бою.
Я перекрестился и полез на мост. Извозчик-молоканин подал фуражку. Народ галдел и тыкал руками в сторону уносящегося в волнах тела. Кто-то побежал вдоль реки дальше меня. Но бесполезно было гнаться за свирепой рекой. Я достал деньги, велел извозчику отдать их семье утопленника, а потом приехать на вокзал. Сам же я пошел туда пешком.
Я не знаю, какое употребить слово к тому, что я увидел на вокзале — разве лишь сказать нечто похожее на грязную клокочущую воду реки. Раньше я не обращал внимания на тех наших госпитальных офицеров, которые отправлялись по выздоровлении к месту назначения и так же как я, съездив на вокзал, в остаток дня до поезда возвращались обратно.
Сейчас же я подходил к вокзалу, уже на ближних подступах в улочках и крошечной привокзальной площади — переполненному повозками, телегами, арбами и немолчным, словно река, гулом, который, казалось, невозможно было пробить даже выстрелом. Я подходил к вокзалу, а перед глазами у меня стоял несчастный утопленник. Нелепость его смерти была сродни той, какая ждала меня в день моего отъезда из Батума от панической стрельбы необученных солдат при разыгранной Раджабом атаке. Раджаб с казаками ввосьмером или даже всемером, да, именно всемером они, выпив и разгорячившись, развернулись в лаву против пехотной или инженерной части, ведущей укрепления на берегу реки. “Фить!” — сказала в тот миг возле моего виска птичка. И если бы она дюймом-другим взяла левее, я и этот утопленник были бы по нелепости нашей смерти братьями.
Я опомнился только тогда, когда не смог протиснуться к дверям вокзала, в которых застряла большая армянская семья со скарбом. Два обросших армянина тщетно пытались протащить огромный тюк то ли на вокзал, то ли, наоборот, оттуда. Около них суетились женщины, старые и молодые, с младенцами на руках и всяким другим скарбом. А всех их с двух сторон сжимала огромная толпа местных людей и солдат.
— Да что ж вы, канальи! — кричали отовсюду армянам. — А вот дайте им пинкарей, толку-то враз прибудет! Экий народ! И у кассы их не оттолкнуть, и в дверях не обойти, а к турку-то, небось, не шибко!.. — и много всякого другого кричали с той и с другой стороны, крича, сжимали, и ни одна сторона не догадывалась уступить, чтобы противоположная выдавила несчастный тюк.
Я наконец отвлекся от утопленника, огляделся, попытался остановиться, ибо понял, что извозчик меня в этакой толкотне нипочем не сыщет. Но остановиться мне не удалось. “Желающего ведет толпа, нежелающего тащит!” — перевел в уме я латинское изречение.
Этот мне мелькнуло вспышкой шрапнельного разрыва в ярком небе, то есть едва заметно. Я энергично стал выдираться из толпы. И я стал ругать извозчика за то, что он не предупредил меня о вокзале — ведь наивно было предполагать, будто он ничего не знал. Я пошел пешком, а он ничего не сказал.
Я его ругал, но чуял, что, в сущности, оба мы оказывались хороши. И мне теперь оставалось рыскать по улочкам в надежде на которой-то увидеть его. Что же — занятие, достойное офицера. “А вот дать ему пинкарей — толку-то поболее будет!” — посоветовал я в отношении себя.
Меня и без пинкарей потерли изрядно, пока я выдирался, захватив крестик в кулак от тревоги его потерять, и на мое счастье в той улочке, по которой я пришел, я натолкнулся на извозчика. Он сам окликнул меня, так как я совсем не ждал его встретить сразу же.
— Так что, ваше благородие, господин офицер, верно я рассудил, что вы будете в этой улице! — закричал он. — Думаю, человек сделал Божье дело, дал страждному, — значит, он добрый человек. А у доброго всегда все прямое да ближнее. Эта улочка-то к вокзалу ближняя!
— Желающего судьба ведет!.. — отреагировал я на его философию.
— Бог, Бог всех ведет! — поугрюмел на мои фарисейства извозчик.
— Да что ж там! — сменил я разговор. — Там и в вокзал не войти, не только к кассам!
— Так что же у кассов вам делать, ваше благородие? — отозвался он. — Там непременно в цепью сцепились армян дюжины две, а иным и не подойти. Уж такой народ, что самый ловкий по всему свету! Вам и до вечера к кассам не пробиться. Это вы суету себе придумали — нынче же в полдень на вокзал поехать, когда поезд только к ночи будет!
— Так ведь билет же надо! — не совсем понял я, о чем он.
— Тьфу на билет, прости меня, Господи, грешного! — перекрестился он. — Я советую сейчас где ни то отдохнуть, а к поезду я вас здесь встречу, и вещички ваши привезу, и в вагон подсоблю. Божие дело вы сотворили. Грех вам не помочь! — он еще перекрестился.
— А билет? — спросил я.
— Дадите кондуктору, сколько там — тем и обойдется! — подсказал он.
— Что дадите? — раздельно, в полном непонимании того, как это: дадите, спросил я.
— Да обыкновенно, ваше благородие! Дадите кондуктору и езжайте себе хоть куда! — не понял моих слов он.
Я же, конечно, вспомнил своего бедного подпоручика Кутырева, говорящего о близящейся катастрофе. Я и вокзальное безумие присовокупил в иллюстрацию его слов. Я и декабрьский наш позор, а следом и позор в Восточной Пруссии сюда прибавил. Но, вместе взятые, они никак не одолевали непонятного слова “дадите”.
— Что дадите? — спросил я еще раз.
— Да ведь билета вы, ваше благородие, вполне можете не получить. И что же, вам год в вокзале жить? — снова не понял меня он.
— Так, стало быть, я поеду бесплатно для того, кто меня повезет? — спросил я.
Извозчик снова перекрестился — видно, и сам понял весь грех своего совета.
— Ну, барин, — сказал он в испуге. — Господь с вами! А только мы — что ж. Мы — как сподобнее! — И, отвергая возможные в его понятии мои
подозрения насчет денег для семьи утопленника, он быстро стал объяснять, как и кому отдал их, повторяя, что у них, у молокан, такого, чтобы чужое взять, — не бывает никогда.
Я без него знал, что не бывает. Меня не волновало, дошли ли деньги до семьи. Я знал, что дошли. Меня гнало в тупик другое — как же и на основании чего возьмет с меня плату один человек, а повезет другой. И — того хуже — как же этот один человек за свой обман и за свое воровство потом получит с другого человека, обманутого и обворованного, еще и жалованье. И — еще хуже — как это все можно советовать в качестве примера. Вот уж доподлинно становилось по Кутыреву: масса граждан осознала несоответствие своего положения с их представлениями об этом положении! — то есть хам осознал, что нормы, заставляющие его прятать свою суть, не соответствуют его сути!
Я велел молоканину ехать в ближайшую гостиницу. Когда вывернули вновь к мосту, я в стороне увидел новый, строящийся. Я велел поехать к нему. Молоканин безропотно повиновался и отыскал вдоль рельсов некую тропу, по которой и поехал, порой рискуя опрокинуться. Хребет стал от меня по левую руку столь близко, что стал просто казаться стеной.
Когда я взошел на мост, рабочие остановили работу. Я не сомневался, что кто-то из них сейчас спешно зовет начальника. И начальник меня встретил тотчас же — довольно молодой и энергичный инженер в форменном платье, в пенсне и с маленькой, но красивой бородкой. Мы представились друг другу. Я рассказал, как наблюдал за строительством с горы, когда стал выходить из госпиталя в город, как несколько раз порывался прийти. Он было принялся показывать мне мост, металлический, легкий, весь инженерный — другого слова и придумать ему было нельзя. Но увидел, что я на ветру буквально деревенею, и заспешил увести меня с ветра, а потом и совсем предложил ехать к нему на квартиру.
Дорогой он стал расспрашивать о боях. Я не хотел говорить и заставил его рассказать о строительстве. Он во всех деталях стал пояснять мне свое решение, свои расчеты, называть людей, работающих с ним, рассказывать про свою жену, с которой они поженились уже во время строительства моста и которую он привез сюда всего двумя месяцами назад. Звали его Владимир Леонтьевич, а жену — Ирина Владимировна. По тому, как он это сказал, я понял — он ее в домашней обстановке называет дочкой, а она его папиком. Был он чином коллежский асессор, то есть равен был мне. Он очень обрадовался, узнав, что родом я из Екатеринбурга, ибо сам родом был из нашей же Пермской губернии.
— А не знаете ли вы там станцию Баженово? — спросил он.
Я ответил, что бывать тех местах мне не приходилось, но станцию знаю.
— Вот в тех местах отец-то мой некоторое время строил дорогу. Какие чудные детские годы я провел там! — воскликнул он и потом с этим восторженным чувством представлял меня своей жене.
Еще в дороге, между инженерными пояснениями, он стал говорить о плачевном состоянии хозяйства страны и приводить примеры этого плачевного состояния — ну вот хотя бы положение с железнодорожными перевозками.
— Ведь черт знает что! — вскричал он про железную дорогу, а молоканин с укоризной обернулся. Владимир Леонтьевич заметил укоризну и стал поправляться: — Да, да, каюсь. Великий пост! Но ведь мм... аллах... мм... ну, одним словом, ничто ни на что не походит! А цены-то стали как расти! Я уж не стану говорить про свой мост, стоимость которого обойдется казне и городу в двойную, а то и в тройную копеечку! Я вот спрошу у нашего, образно выражаясь, поводыря, почем нынче фунт-то подковочных гвоздей!
А я по его прибавочной частице “то”, характерной уральскому говору, в самом деле признал в нем земляка.
— Этак-то ведь скоро на армии все отразится. Как начнут поставщики драть-то, если уж не начали. Солдатику-то надо будет выстрелить, а ему приказывать будут не стрелять: патрон сильно дорого казне обошелся!
— Да уж очень тоскливо вы, Владимир Леонтьевич, армию видите! — в соображениях армейской корпоративности возразил я. — Ведь одно дело было нам, раненым офицерам, вспоминать все увиденные неприглядности вашей армии, и другое было дело слышать хотя бы намеки на них от человека постороннего.
— А вот я вам сейчас в два-то счета распишу экономический закон — сами увидите! — живо отозвался на возражение Владимир Леонтьевич, даже в удовольствии прихолив и без того красивую свою бородку.
— Кроме экономического закона есть еще дух русского солдата! — совсем не к месту продолжил я возражение все из той же корпоративности. Более глубоко возражать мне не хотелось.
— С духом-то хорошо, государь мой Борис Алексеевич! Да сильно нас противник снарядами давит. А это-то уже экономический закон. Сколько я полагаю, к осени-то нам нечем будет воевать! — сильно и с прежним восторгом гнул он свою линию.
Я вспомнил бутаковцев и прежде всего этот эпизод, когда все поняли, что с Марфутки никому живым не уйти. И среди общего молчания только казак по прозвищу Теща сказал и ни себе, и никому:
— Придавят нас, как вшу на ногте!
— Задохни! — оборвал его хорунжий Махаев.
— Вот доля! — снова сказал казак Теща. — Я безотцовство хлебал. И моим достанется то же!
— Задохни, говорю! — оскалился хорунжий Махаев. Был такой разговор среди моих казаков, когда они поняли, что с Марфутки им живыми не уйти. Они поняли. Но никто не шевельнулся даже оглянуться.
Я напрягся к Владимиру Леонтьевичу неприязнью, хотя прекрасно понимал, что он был прав, и я сам знал о нашем огневом обеспечении, которое оказывалось ниже обеспечения столетней давности. Но и меня понять было можно. Хороший буду я командир, если стану в решении своих боевых задач и в решении задач обеспечения моих людей оперировать не уставом и не необходимостью, а экономическим законом, проваливающим наше тыловое хозяйство. Поставят мне задачу и дадут тысячу патронов — я буду решать ее одним способом. А поставят задачу и дадут один патрон — я буду ее решать способом другим. И — никаких экономических законов для меня не должно существовать. Иначе скоро и к социалистам скатиться. Исходя из этого, я жестко сказал Владимиру Леонтьевичу:
— Виновных — на виселицу. На их место — добросовестных грамотных патриотов. Вот и весь экономический закон на время войны.
— Ну, вы уж, батенька, не скажите так-то при Ирине Владимировне! Она существо хрупкое, а вы уж очень круты, Борис Алексеевич! — стал успокаивать меня Владимир Леонтьевич, а потом спохватился: — Да и тему-то сменить пора. Сейчас отобедаем. А к поезду я вас провожу сам. У меня с начальником станции приятельские отношения. Вы только не судите строго мои хоромы. Хорошие-то квартиры с началом войны уже все заняты. Мы с Ириной Владимировной рады уже тому, что такую нашли!
От обеда и горячего вина с гвоздикой, специально мне приготовленного, я не отказался, потом не переборол себя, поддался уговорам хозяев и заснул на диванчике, укрытый пледом. Проснулся я в одиночестве. Холодный неуютный полумрак узкой, чужой квартиры напомнил мне, что я за все время после выхода моего из-под ареста впервые остался один.
— Один, как тот утопленник в реке! — сравнил я свое состояние и опять отметил чувство моей сопричастности к смерти всех, кому я хотел стать близким. Я подумал, что, пожалуй, и на Владимира Леонтьевича распространится моя причастность, пожалуй, так и на Ксеничку Ивановну! Нет, положительно, мне следовало от этих бездельнических рефлексий бежать в действующую часть.
— Завтра же, завтра я въеду в Батум! — попытался я обрадоваться и, через отсутствие там всего того, что мне было дорого, я вернулся к Ксеничке Ивановне, говоря, что с нею мог бы тоже жить на такой холодной, полутемной, неуютной квартире, но ни холод, ни тьма, ни убожество убранства — вообще ничего бы ровным счетом не значило, а значило бы только одно — только то, что оба мы были счастливы.
Лишь стемнело, вернулся Владимир Леонтьевич со свертками снеди, с корзиной бутылок и объявил, что состоится пирушка его товарищей, на которой будет и начальник станции, и что из-за этого Ирина Владимировна оставила меня без внимания, укатив к парикмахеру, к портнихе, в кондитерскую, на базар и еще куда-то туда, куда укатить хватает только женского ума.
От известия я поморщился. Ну, а что же — надо было ехать в гостиницу. А еще лучше — в госпиталь, и если уж не объясняться с Ксеничкой Ивановной, то просто выпить на дорожку в близком мне кругу.
И весь вечер я терпел, старался быть любезным и занимательным, но на самом деле только считал время. Меня спрашивали о войне, о турках, о моей батарее и подвиге. Я старался на все ответить. Отвечал, конечно, не так, как видел тогда, и не так, как чувствовал и знал теперь, а так, чтобы было ясно им, боя не видевшим, то есть упрощенно. Отвечая на вопрос об ордене, я вновь вспомнил плешивого штабс-капитана из гарнизонной канцелярии, для которого, видно, орден Святого Станислава с мечами был лелеемой мечтой. Вспомнив его, я вспомнил и едва ли не четыре статьи закона, дающие мне за мои бои право на мой орден. И почему-то вспомнил я утренний этот городишко, сочетание разнообразных планов, сочетание деревьев, гор, построек, покрытых тонкой марлей неожиданного снега, навеявших мне мысль о здешней истории в противовес отсутствия ее у нас в нашем плоском и угрюмом рельефе.
— И без Ксенички Ивановны! — прибавил я.
Владимир Леонтьевич сидел подле Ирины Владимировны, влюбленно держал ее руку в своей, свободной же рукой трогал свою красивую бородку и восторженно говорил:
— Вы представляете, господа! Наш Борис Алексеевич напрочь не приемлет экономические законы!
Ему откликались разноголосо и разно по смыслу:
— Напрасно, напрасно, господин капитан! Армия в современных условиях должна наконец... — и далее замысловато объясняли что-то то, что должна армия, или далее совсем наоборот, говорили про то, что этого армия не должна. — А русский мужик силен не экономикой, а именно духом! И Богом!
Я видел в это время своих батарейских, таскающих горные пушки на руках и поспевавших ранее противника, видел бутаковцев, безмолвно, если не считать диалога казака Тещи с хорунжим Махаевым, полегших в неизвестной им стране, но на границе их империи. Зачем был им этот экономический закон? А равно с ними, зачем он мне? Какое счастье принесет он, если и без него у нас все было так, как заведено от века — империя дает нам возможность жить нашим укладом, говорить нашим языком. За это мы обязаны охранять империю. Если казак Теща вырос без отца, вероятней всего, погибшего на границе, то ведь прежде всего надо отмечать то, что вырос он именно в своем сословии, в своем укладе, остался казаком, a не пошел куда-нибудь в челядь, куда-нибудь на фабрику или в воровскую шайку. А дети утонувшего сегодня в реке мужика, они куда пойдут, если уклад их сословия разрушен? Они освобождены от обязанностей защищать империю. Но они освобождены и от ее опеки над ними. Что лучше?
Владимир Леонтьевич меж тем говорил об экономическом законе:
— Вы представляете, господа, экономический потенциал-то Германии! Ведь против того, чем обладает Россия, их возможности — да вот этот мизинчик Ирочки против ломовой лошади!
— Однако же их лошади не в пример нашим! — с одобрением и к германским лошадям, и к экономическому закону отзывался на слова Владимира Леонтьевича кто-то из его товарищей.
— И бьет нас германец и в хвост, и в гриву! — говорил другой товарищ.
— Он и лягушатников бьет! — как бы возражал третий товарищ, имея в виду французов, но возражал с тем же одобрением.
Я бы мог объяснить, отчего немцы бьют и нас, и французов с англичанами. После своего маленького императора французам воевать просто не приходит в голову, а англичане, отгороженные водой, воевать своими людьми никогда не собирались. Нас же бьют по простой причине, о которой сказал еще Раджаб и которую я превосходно знал до него. Нас бьют потому, что мы не обучены. Солдатики напугались семерых мимо и мирно ехавших всадников! Отчего же? Да оттого, что не видели в своей жизни ничего подобного. А бутаковцы не дрогнули перед тьмой противника, поддержанной артиллерией. Явно в ущелье толклась бригада, но бригада таких же необученных солдатиков, что и те, которые открыли стрельбу по Раджабу и его казакам. По необученности мы и турки равны. А немцы нас превосходят как по качеству обучения солдата, так по качеству подготовки офицера и генерала. Немцы смогли найти и воспитать самое сильное звено армии. Немцы создали воспитателя армии, воспитателя солдата. Они нашли и воспитали унтер-офицера, отца и старшего брата любому солдатику. Отчего не сделали этого мы? Я бы мог объяснить и это. Но стоит ли, если я сказал главное — мы не обучены. И никакой экономический закон, пусть самым толковым образом обсказанный, дела не поправит. Пока мужик снова не станет сословием, пока не станет возможным с него спросить — ничто ничего не исправит. Под мужиком я, разумеется, имел в виду не именно мужика, крестьянина, а гражданина, будь он хоть купцом, хоть столбовым, хоть фабричным. А под сословием, разумеется, я имел в виду корпорацию, или монашеский орден, или хоть тайнее общество, или весь народ империи в целом — хоть что, но лишь с тем, чтобы это нечто обеспечивало гражданина. Имея это в виду я, мягко сказать, подозревал, что этакое обеспечение может дать только государство. И ничего иного искать не надо. Надо только любить свое государство и тем быть удовлетворенным.
Я бы мог так сказать. Но я видел совершенную ненужность такого высказывания. Владимиру Леонтьевичу и его друзьям такого неэкономического объяснения не было надо.
Я лишь вспомнил слова подпоручика Кутырева об осознании частью общества своего положения, которое в них, в глазах этой части общества, не соответствует тому, каковым оно, опять же по их представлению, должно быть. Выходило, я был скучен Владимиру Леонтьевичу и его друзьям. Скучны были все, кто думал по-моему. А коли по-моему думала армия, то была армия им скучна. Только вот от германца и турка надо было кому-то их оборонять.
— Солдатику-то надо будет выстрелить. А ему приказывать станут не стрелять: патрон казне-то очень уж дорого обошелся! — завершил свой экономический закон Владимир Леонтьевич и, искрясь любовью, целовал мизинчик жены Ирины Владимировны.
— А все-таки каков дух армии? Побьем мы их? — спросил меня тот из гостей, кто отмечал про битье нас немцами и в хвост и в гриву.
— Дух? — отозвался начальник станции. — Ирина Владимировна! Закройте ваши прелестные ушки! Дух армии, господа, испытать прошу ко мне в вокзал станции! — все при этом в понимании двусмысленности засмеялись и несколько конфузливо оглянулись на Ирину Владимировну. Начальник станции продолжал: — Вот ведь что, господа! Ведь наша станция не узловая. Она, так сказать, транзитная! Но, господа, все идет кувырком. Все, положительно все, господа: и мораль, и гигиена, и устои. Выходят наружу одни инстинкты. Спят, господа, все кому как придется, тут же едят, сквернословят. Туалетные комнаты, пардон, уже нет возможности пустить в действие. На нос хоть прищепку цепляй.
— Иван Петрович! — укорил начальника станции Владимир Леонтьевич. — Где же логика-то? Армия-то при чем? Вам самим следовало бы приложить усилия к водворению порядка!
— Да, Иван Петрович! — поддержала мужа Ирина Владимировна. — Мы ехали от самой Перми! И, кажется, нигде не было такого, как на вашей станции!
— Не скажите, не скажите! — стал защищаться начальник станции. — А Тифлис, а Баку, а Карс, да вот соседнее Михайлово, например! А вы — Пермь! Что Пермь! Вы бы еще какой-нибудь Сольвычегодск придумали! В каком-нибудь Сольвычегодске, я полагаю, так и совсем душе умиление. Там-то, в стороне от войны, в вокзале, верно, как в храме! А здесь уже, дражайшая наша Ирина Владимировна, тылы действующей армии, фронт-с, как теперь привыкли выражаться! И мне ведь прискорбно видеть эту картину. Разве же я не русский человек! Да только как я водворю порядок — чай, не Ермолов!
— Ермолов Ермоловым, господа, — потянулся свободной рукой к своей бородке Владимир Леонтьевич. — А однако же наш-то, Николай Николаич, Юденич-то, не хуже молодого Наполеона, мусульман в Чорохском крае пушками усмирил!
— Думаю, что время к поезду, господа! — вскочил я, будто вместо стула оказался на шмелином гнезде.
Все полезли за часами, и многие стали находить мою поспешность преждевременной. Я и сам увидел это. Но не ждать же было какой-нибудь тяги рубцов моих в левом боку или какой-нибудь враз пришедшей ангины с последующей трехдюймовой трубой от груди под лопатку.
— Оно, конечно, не ко времени! — рассудил начальник станции Иван Петрович. — Но вот поедемте-ка ко мне в кабинет, там и продолжим. Там спокойней будет по нынешнему времени. А то начальник-то я начальник, а и я порой к служебному столу продраться не могу по таком-то вертепу!
Идея не была никем поддержана. Поехали на станцию только мы втроем: сам Иван Петрович, Владимир Леонтьевич да я. А по дороге Ивану Петровичу пришла совсем прекрасная мысль. Он вызвал дрезину. И мы укатили верст на пять из города навстречу поезду на некий полустанок, где предупрежденный машинист притормозил и я взошел в вагон в гордом одиночестве.
Поезд подкатил к нам, тяжело остановился. Начальник полустанка и Владимир Леонтьевич побежали стучать в вагон первого класса.
— Мне во второй класс! — закричал я вдогонку, так как по статуту своей награды имел льготу на проезд во втором классе.
Владимир Леонтьевич оглянулся. Иван Петрович отчаянно замахал:
— Только в первый! — и обернулся ко мне: — Сейчас взойдете в вагон, если, конечно, взойдете, а то ведь и дверь из-за занятости вагона кондуктор открыть не сможет. Так вот, взойдете — сами увидите публику.
— Но ведь такие беспорядки на дороге весьма чреваты, Иван Петрович! — не выдержал я.
— Да уж вот хоть воинскую команду вызывай для водворения порядка! — засмеялся Иван Петрович, прибавляя специально для меня: — С пушками!
Двери первого класса однако же открылись. Начальник полустанка и Владимир Леонтьевич, освещенные из дверей, покричали кондуктору, и тот безуспешно попытался пробраться в нашу сторону. Иван Петрович скомандовал одному из рабочих дрезины понести мой саквояж — и мы тоже побежали к открытым дверям. Я наскоро простился. А с подножки вагона, уже тронувшегося, вдруг, не выдержав, закричал, что скоро я вернусь сюда. Конечно, я имел в виду Ксеничку Ивановну. Оба, и Владимир Леонтьевич, и Иван Петрович, не разобрав моих слов, развели руками. Вид их, стоящих в форменных шинелях с разведенными руками на обочине дороги, был столь красноречив, что я вновь вспомнил слова подпоручика Кутырева. Вспомнил и поскорее поспешил от них избавиться.
— Скорее в действующую часть! — мысленно помолился я.