Утром поезд бежал вдоль моря, похожего на выспавшегося толстощекого младенца. Оно выспалось и тихо играло само с собой — то есть даже не играло, а разглядывало само себя, как с первым удивлением разглядывает и постигает себя младенец. Например, свою руку, еще вчера мечущуюся возле лица, совсем чужую и пугающую. Вчера он ее пугался и плакал. Сегодня он смотрит на нее, неосознанно признает своей и от того наполняется удовольствием и светом. “У-у!” — тихонько говорит он руке. А она, слыша его, тихо вздрагивает и осторожно приближается к нему. Картина первого постижения мира, будто до нее не было миллиарда подобных.
Несмотря на гром, грохот и ругань, всю ночь входящих, выходящих, ищущих места пассажиров, я проснулся бодрым и остаток пути провел за наблюдением моря и неторопливого ожидания приезда на Батумский вокзал.
Известно, что Батумский край был присоединен к империи одним из последних, менее сорока лет назад, а до того был едва ли не самым непримиримым по отношению к ней. Может быть, тому причиной было управление краем женщиной, так называемой ханшей. Именно женщины, стоящие у власти, порой делают то, чего ни за что не добьется мужчина — и тому много примеров, ну вот хотя бы из времен Кавказской войны, когда управительница Аварского края хунзахская ханша, кстати, родственница Раджабу и возможная моя родственница, случись Раджабу остаться живым и исполнить свое обещание женить меня на одной из своих племянниц — так вот, эта самая доблестная управительница разгромила отряд самого Шамиля. В решительную минуту боя, для хунзахцев грозившую катастрофой, она с обнаженной шашкой и открытым лицом появилась среди своих подданных и увлекла их так, что Шамиль вынужден был спешно спасаться, но был окружен и, верно, попал бы в плен, кабы не своевременное вмешательство с просьбой о мире некоторых авторитетных для аварской правительницы сил.
Так и Батумский край управлялся женщиной и сопротивлялся дольше всех. Конечно же, способствовало сему и то обстоятельство, что Батум был городом турецким. И хотя за эти без малого сорок лет он несколько перестроился в своей центральной части на европейский лад, однако все-таки остался турецким до сих пор, отчего дорога к вокзалу представляет самую любопытную картину. Поезд идет, можно сказать, по дворам и по квартирам, отстоящим от рельс на расстояние в пять сажен, не далее. И волей-неволей пассажир вынужден наблюдать внутреннюю жизнь этих дворов и квартир, частью строго скрытую от посторонних глаз, а частью будто специально выставленную напоказ. И в том, что поезд шел прямо по узкой улочке, была какая-то похожесть на наш екатеринбургской Покровский проспект, столь же в восточной от центра своей части занятый железной дорогой. Эта железная дорога прямо посреди центрального проспекта была наравне с полубатальоном гарнизона города — не батальон, а полубатальон! — предметом моих детских страданий. Уж кто мне внушил. что хороший город не мог иметь полубатальона и не мог иметь в центре у себя грязной железной дороги, я не знаю. Вероятно, картинки “Географии” Реклю толкнули меня так думать. И я так думал. И я порой, чтобы не встречаться с этими вонькими шпалами и рельсами, ходил в гимназию через Хлебную площадь и Уктусскую улицу, то есть в обход. Да, впрочем, я, по отцовскому правилу, вставал утром рано и выходил в гимназию тоже рано, так что порой мне даже составляло интерес пойти не только через Хлебную площадь, а и совсем в противоположную сторону, например, через епархиальное училище и Новотихвинский монастырь, откуда спешным шагом, маршевым шагом или, еще сказать, шагом римских легионеров, выверенным и ритмичным, и от того наиболее результативным, я шел обратно к гимназии и поспевал в нее гораздо ранее многих своих одноклассников и своих учителей.
Прежде чем вкатиться в такую улицу, поезд отвернулся от моря, вошел в пригородную часть, занятую нефтяными складами, смотрящимися перед прекрасной живой зеленью и снежными вершинами так же, как смотрелась бы мазутная склянка на свежей скатерти перед свежим салатом из зелени, щедро покрытым густой розоватой сметаной.
— Вот он, экономический закон! — в мыслях сказал я Владимиру Леонтьевичу, сказал совершенно мирно, прекрасно сознавая, что экономический закон правил миром всегда, и я вполне был с ним согласен. Меня возбуждало против лишь крайняя его абсолютизация, выведение всего происходящего в жизни только из него, не давая шанса ничему остальному. “Прогресс неумолимо и достаточно быстро перейдет в стагнацию и регресс, как только общество начнет исповедывать единственно его, оставляя свои прошлые привязанности и ценности. Достаточно быстро — это так, что исповедующие прогресс, возведшие его в абсолют, не успеют заметить, как станут тормозом развития, причем тормозом в наихудшем его виде, потому что исходить будут не из неразрывной связи прошлого и будущего, а из возвеличения одного компонента этой связи, из превращения его в абсолют, в бога — надо ли отмечать, в бога ложного, отчего я произношу имя его здесь не с заглавной буквы!” — так читал нам общественную мысль в академии университетский профессор, читал в артиллерийской академии, которая сама по себе являлась вместилищем всего прогрессивного, вместилищем самой передовой технической мысли, хотя, может быть, именно этим отвратившей меня к работе с людьми. Впечатления профессор на нас не произвел, но запомнился. Кому-то он запомнился как раз этим старанием дать нам вектор. Кому-то — несносностью своей, по их мнению, клерикальности, так как упирал на равность духа машине. А наш родовой характер, как мне теперь могло показаться, сам по себе был чужд абсолюту, если только не тяготел более к созерцательности. Ведь вот и Саша нашел себя в тяготах против башибузуков, то есть каких-то кашгарских барантачей, каких-то туземцев на Кашгаре, где само время себя забыло и потеряло, и весь прогресс заключился в том, что лук со стрелами там все-таки были оставлены этими башибузуками ради винтовки.
Я приткнулся к окну и старался не замечать вокруг меня творящегося вагонного безобразия. Пассажиры, под самое утро сморенные и забывшиеся, вдруг ожили, вдруг все они засобирались к выходу, словно от быстрого их выхода из вагона, непременно связанного с давкой, толкотней и руганью, зависела жизнь их, или, по крайней мере, первых выскочивших из вагона ожидал на перроне привлекательный приз.
Я смотрел на растворенные окна домов, на открытую мне жизнь обывателей равно же, как смотрел на нее в первый раз, едва не год назад. И кроме мыслей о предстоящих встречах, кроме мыслей о Ксеничке Ивановне, которой не позднее завтрашнего дня следовало написать, мне приходили мысли о том, не остаться ли, подобно полковнику Алимпиеву, в этом крае.
Поезд мягко остановился. Вагон взревел и, кажется, затрещал от напора пассажиров.
Я вышел последним. Теплый благостный воздух обволок меня и заставил улыбнуться. Более того, он заставил вспомнить холодный мой госпитальный городишко, но вспомнить так, будто его не было, будто он лишь приснился, а это тепло, этот умиротворяющий воздух был со мной всегда, или, вернее, будто я никуда не отлучался. Я еще раз подумал о том, чтобы остаться здесь навсегда.
— Буду разводить цитрусовые уншиу! — весело предположил я. — А служить буду хотя бы в крепостной артиллерии. Через двадцать три года выслужу Владимира четвертой степени! Нет, уже не через двадцать три! — я сосчитал свои офицерские годы. — Уже через семнадцать! К тому времени я стану полковником даже и в крепостной артиллерии! Сад мой будет давать обилие плодов. Ксеничка Ивановна будет рассказывать мне по вечерам секреты нашей дочки и заботиться об ее удачном замужестве. А Бориска, сын, Борис Борисыч, будет готовиться к поступление в Константиновское артиллерийское училище. В кадетский корпус Ксеничка Ивановна его не отпустит. Он проживет с нами, закончит гимназию или, лучше для военной службы, закончит реальное училище.
С этими мыслями я прошел через вокзал, гораздо более спокойный, нежели Горийский. Иван Петрович был прав — чем ближе к боевым действиям и чем дальше от них, тем было больше спокойствия и порядка. И все беспорядки, все безобразия могли твориться только на определенном отдалении от боевых действий, именуемом тылом армии.
Я сел на извозчика и в приближении к штабу отряда стал всматриваться во встречающихся офицеров, отыскивая знакомых. А уж на крыльцо штаба всходил я в сильном волнении.
— К его высокоблагородию господину полковнику! — всеми силами борясь с волнением и от того уже нервничая, сказал я дежурному офицеру и равно же сказал адъютанту полковника в его приемной.
— Ба! Норин! — вскричал он, раскидывая руки.
Я всмотрелся и узнал адъютанта. Его звали Павел.
— Какими судьбами? Вот встреча! — адъютант дружески обнял меня и тотчас увлек к креслам. — Садитесь, садитесь, капитан!
Мы были с ним одних лет, но он был поручиком, и это его немного сдерживало. А то, что он был адъютантом начальника штаба отряда, настраивало его на покровительственный тон. В соединении обоих обстоятельств он пытался со мной разговаривать.
— Что же вы не телеграфировали? Вы рисковали не застать полковника! По секрету скажу, грозит нашему Михаилу Васильевичу понижение в чине до майора!
— Разве? И когда же именно? — в восторге вскричал я, понимая его слова как надо, то есть так, что полковнику Алимпиеву предстояло не понижение в чине до майора, упраздненного в восемьдесят четвертом году, а повышение в генерал-майоры.
— По секрету! — попытался изобразить озабоченность адъютант, но сияющие глаза не дали ему это сделать. — Из Питера в телефон уже сообщили, что Высочайший указ уже подписан. Теперь вот ждем бумагу!
— Как я вовремя! — не смог я от радости сесть на место и пробежался по кабинету, словно дите.
— Тише, капитан! — осадил меня адъютант. — У Михаила Васильевича совещание! Мне за шум будет взбучка!
— Он не с повышением в должности? Не с переменой места службы? Не с отъездом отсюда? — спросил я вдруг, помня свои мечты об оседании здесь на всю мою жизнь.
— Да куда уж! Михаил Васильевич из этих мест — никуда! Из-за них он и в полковниках засиделся! — то ли с радостью, то ли с сожалением сказал адъютант.
— Что же другие? Кто как служит? — я стал расспрашивать о знакомых и как бы между прочим спросил про своих батарейских.
— Ваша бывшая батарея? Четвертая, кажется. Она в отряде генерала Генина, отсюда далече! — вспомнил адъютант.
— Это что за отряд? — спросил я ревниво.
— Да вот уж с месяц, как сформирован отряд против турецких партизан, — пояснил адъютант.
— Против местных повстанцев? — спросил я.
— Там черт ногу сломит, капитан! И местные, и остатки турецких подразделений! Одним словом, ничего хорошего. Сели на наши коммуникации. Пришлось формировать специальный отряд составом больше бригады. И из нашего отряда туда отдали батарею, именно бывшую вашу! — объяснил адъютант и спохватился расспросить меня дальше. — Вы-то сами, капитан, к нам надолго? Слышали мы, как вас в Олту потрепали!
Я начал отвечать, но прервал меня телефон. А потом вошли два офицера по делам к полковнику Алимпиеву и сели ждать. Потом опять стал звонить телефон. Рассказа моего, хотя бы самого краткого, не вышло. Адъютант отмахнулся, мол, потом, а действительно ли ему было интересно знать обо мне, или внимание его было лишь долгом вежливости к человеку, вхожему к его начальству, я не понял.
Новость о моей батарее была мне неприятной. И когда по окончании совещания офицеры пошли из кабинета, я постарался быть незаметным, наивозможно скорчившись в кресле и опустив голову на грудь, изобразив тем усталость и дрему. Адъютант меня выдал, с удовольствием закричал первым же нашим общим знакомым оглянуться на меня. Так что меня сначала изрядно помяли в объятиях, а уж потом я попал к полковнику Алимпиеву в кабинет.
Он поднял на меня свои усталые и красивые глаза, напомнившие мне в тот же миг Наталью Александровну. Поначалу он будто не поверил или не смог оторваться от смысла лежащей перед ним бумаги, а потом широко улыбнулся, вышел из-за стола, обнял, посадил в кресла, скомандовал завтрак, и первым же вопросом его был вопрос о шашке Раджаба. После госпиталя у меня не было вообще никакого оружия — конечно, это ему бросилось в глаза.
— Я соотносился по вашему поводу, когда в январе положение было восстановлено, — сказал он. — Утешительных вестей не получил. Зато как приятно было увидеть в газетах ваше имя! Мы здесь едва не всей крепостью ликовали! — он почему-то сказал не о гарнизоне и не отряде, а лишь о крепости. Но я не стал вдаваться в смысл.
Я кратко сказал о боях, о Раджабе, о приглашении генерала Юденича воспользоваться его протекцией в выборе места. И сказал, что хотел бы избрать себе Батум.
— Батум? — постучал пальцами по подлокотнику кресла полковник Алимпиев.
Я увидел, что он о чем-то озаботился.
— У вас отморожены легкие, — хмурясь и сожалея, сказал он. — Здешний же климат для таких легких не расположен. Вам надо в Крым. У меня есть там однокашник.
Я вспомнил госпитальные бездельнические свои рефлексии и запротестовал:
— Но, Михаил Васильевич! В Крыму от скуки мухи дохнут. Там нет дела! Разве что мне перейти в морскую артиллерию!
— Именно! — совершенно серьезно поддержал полковник Алимпиев.
— На главный калибр броненосного корабля! — сыронизировал я.
— Хотя бы! — не уступил полковник и опять заговорил о моем здоровье: — А как вдруг откроются каверны, как вдруг станет развиваться туберкулез или лихорадка. Тогда неволей побежите в Крым, да уж будет бесполезно. Не упрямтесь, Борис Алексеевич. Конечно, поживите здесь. Этого я запретить не могу. Но потом, действительно, воспользуйтесь приглашением командующего, —полковник Алимпиев опять озабоченно постучая пальцами по подлокотнику. — А Раджаб-бека просто до... — он запнулся, вероятно захотев сказать “до слез”, но выправился. — Раджаб-бека очень жаль. С его отцом мы здесь в семьдесят восьмом году воевали, — и встал все так же озабоченно. — Что-то с завтраком задержка. Вы минуту посидите в одиночестве, а я покамест бумагу дочитаю. Потом мы с вами спокойно позавтракаем!
— У вас в приемной люди! — вспомнил я двух офицеров.
— Ну вот займитесь сводками или газетами! — предложил он. Я понял, сколько он занят и хотел пойти, тем более, что и мне дел по оформлению приезда, жалованья и по устройству жилья предстояло на весь день. Полковник на это лишь вызвал адъютанта и распорядился все дела оформить в наикратчайший срок. А по поводу завтрака сказал, что ему тоже нужна передышка.
— Тем более, что я хотел бы услышать подробности декабрьских боев, — прибавил он.
Завтрак был принесен на серебряном приборе, но простой. Мне показалось, полковник испытующе поглядел на меня. Я в ответ не повел и ухом — уж кому, а мне-то совершенно была привычной простая пища. “Ешьте и идите исполнять свои служебные обязанности!” — обычно своим видом внушал я всем, кто пытался возмущаться простотой пищи в офицерской столовой.
— Люблю серебро, — признался полковник Алимпиев и тут же невпопад сказал во второй раз: — А вот шашку Раджаба поистине жаль. Я эту шашку помнил у его отца. — Я виновато уставился в тарелку.
— Война, — вздохнул полковник и поднял свою рюмку, пускающую сквозь коньяк солнечный зайчик.
Завтрак вышел неспокойным. Нам следовало бы уединиться куда-то в отдельный кабинет ресторана. Здесь же, несмотря на просьбу не тревожить нас сорок минут, адъютант заглядывал в кабинет и с изображением муки на лице сильно шептал:
— Из штаба армии Генерального Штаба полковник такой-то... — или еще что-нибудь в этом же роде, так что полковнику Алимпиеву приходилось отлучаться к телефону. Один раз вышла даже какая-то неувязка. Я видел по лицу полковника, четко и внятно сказавшего в трубку: “Здесь Генерального Штаба полковник Алимпиев!” — как на том конце провода сказали нечто невразумительное, потому что полковник Алимпиев сначала покраснел, потом посуровел, потом отмяк и тотчас же вновь посуровел.
— Нет, нет! — сказал он. — На сегодня никаких особенных известий не было. Значит, с вашим мужем все благополучно! — Потом послушал и еще более сурово сказал, готовый положить трубку: — Вы отвлекаете меня от службы!
“Однако же! — скрывая улыбку, подумал я о нраве полковника. — Он умеет поставить на место и женщину!”.
— Ну, хорошо, через час. Я закончу совещание и приму вас! — сурово сказал полковник Алимпиев и столь же сурово вернулся к столу. Видно было — ложь о совещании сильно вывела его из себя.
Я выразил готовность распрощаться. Он все еще суровый во взгляде, улыбнулся:
— У нас есть время. Расскажите, наконец...
И я снова рассказывал о декабрьских боях — обо всем, что видел и пережил сам, что слышал в госпитале, то есть рассказывал ту картину, которую мы себе составили, и которая наше начальство не украшала.
— Как же Раджаб-бек сказал вам? — переспрашивал полковник Алимпиев. — Двадцать тысяч их обошли наш фланг, и все наши бегут? — и он далее молчал, переживая и в силу должности не имея возможности вслух выразить свое отношение по поводу услышанного. — А брат ваш, значит, погиб сразу? И в письме вам было написано о гибели всей полусотни? А на взгляд вы не скажете, сколько было все-таки неприятеля? — далее спрашивал он и сам же себя поправлял тем, что и того уже достаточно было, если турок было в два орудия и две роты — это против сорока пограничников! — и опять далее поправлял себя: — А, конечно, вы правы. Обходной маневр совершало не менее бригады. Иначе и смысла нет. Только вот как же вы удержали их? Эта история достойна описания и изучения. Вам следует изложить все в подробностях на имя командующего! — он вдруг отрывисто взглянул на стоящие у стены превосходные швейцарские часы. — Вот именно этим я вам настоятельно рекомендую заняться. Устраивайте дела. Адъютант мой отыщет вас! — он встал, но, кажется, встал поздно.
Дверь кабинета распахнулась, и на пороге встала сияющая и одновременно недовольная недавним телефонным разговором Наталья Александровна. А что именно с нею разговаривал сурово полковник Алимпиев, я догадался, лишь ее увидел.
— Какой вы, дядечка, противный! — сказала она, устремляясь к нему для поцелуя, и увидела меня.
Я не вскричал в негодовании по поводу того, что-де как же Петроград, как вагон первого класса с гвардейским ухажером? Я успел сообразить, что за время нашего расставания могли быть и Петроград, и Париж, и тот же Сольвычегодск, и какая-нибудь Патагония. За время нашего расставания все это она могла посетить и преспокойно вернуться сюда.
Я не вскричал вообще ни по какому поводу. Я, как малое дитя, замкнулся и, возможно, даже набычился. А может, выглядел я чучелом гороховым. О себе самом в тот миг я ничего не знаю. Я увидел ее и понял, что ехал к ней. Я стремился именно к ней и своим стремлением просто-напросто материализовал ее, вернул оттуда, из Петрограда, Парижа, Сольвычегодска и Патагонии. Только зачем? Ведь мне нужна была Ксеничка Ивановна.
— Ваше высокоблагородие! — вскочил я, щелкнул каблуками: — Благодарю вас за все сделанное для меня! — и откивнул, отчего вышло, что я этаким образом означил свой уход.
А глаза ее, только что с любовью клеймившие полковника, перешли на меня, удивились, вспыхнули, вдруг в смятении метнулись в глубь самих себя и вернулись, всего меня объяв сильной и недвижной чернотой. “Ну, озеро Кусиян!” — вздрогнул я.
— Дядечка, а у вас гость, — вяло сказала она, столь вяло, что, кажется, силы ее все ушли в глаза, и сама она сейчас должна упасть.
— Здравствуйте, Наталья Александровна! — снова щелкнул каблуками и откивнул я.
— Вы живы? — спросила она еще более вяло, можно сказать, совсем пусто, едва не в обмороке.
Полковник Алимпиев подхватил ее под локоть и посадил к нам за стол.
— Однако же я задерживаю вас! — вежливо, но с непонятной набыченностью обратился я к полковнику.
— Присядьте, Борис Алексеевич, — с едва скрываемой досадой попросил он.
— Дядечка, зачем же? Борис Алексеевич, наверно, спешит! — чуть более энергично сказала Наталья Александровна.
И мне показалось — она сказала это тем тоном, какой я ей и Саше приписывал в воображаемом мной разговоре.
— Ну что вы, есаул! — говорила она Саше в воображаемом мной четыре месяца назад разговоре. — Что вы, он такой симпатичный!
И они оба особенно смотрели друг на друга, потому что оба вкладывали в разговор один и тот же смысл.
— Да уж куда! — возражал Саша. — Вот ваш муж, капитан Степанов, он молодец!
— И братец ваш молодец! — со значительностью возражала Наталья Александровна.
Вот этакий тон мне послышался в ее словах. Он ударил меня. Я, кажется, помертвел и, ожидая, как рубцы потянут меня влево, стал отклоняться вправо.
— Да, да, Борис Алексеевич, ступайте! — увидел зависимость состояния Натальи Александровны от моего присутствия и полковник Алимпиев. — Ступайте! Ваши дела в лучшем виде исполнит мой адъютант! Да погодите! — суетливо остановил он меня. — Погодите, я вас провожу! — и только тут взял себя в руки. — Павел Петрович! — крикнул он адъютанту.
Адъютант вбежал и тотчас же доложил о моих делах, в целом уже исполненных — что-то оставалось в финансовой части, и я еще не мог сейчас же получить своих денег.
— Сейчас располагайте временем по своему усмотрению. Вечером надеюсь увидеть вас в офицерском собрании! — проводил меня полковник Алимпиев.
Я вышел от него, ровным счетом ничему не внимая. “Какая финансовая часть? — в негодовании думая я об адъютанте, слыша только голос Натальи Александровны. — Куда я иду? — спрашивал я себя, но слышал только голос Натальи Александровны. — А выставили меня зачем? — снова я спрашивал себя, но ничего, кроме голоса Натальи Александровны не слышал. — “Вы живы?” спросила она меня. — Однако же! А как бы Вам хотелось? — спросил я ее и вспомнил, что в телефон она беспокоилась о муже, а полковник Алимпиев ей отвечал, что все благополучно. — Что же, муж в действующей части? — спросил я, а сам в это время слышал только ее голос, только ее слова — ее голос и ее слова сегодняшние, только эти, которые она произнесла сегодня. Они насовсем заслонили все, что было между нами прежде. Мне становилось от этого дурно. Я пошел на улицу. Но слышал и слышал ее голос и ждал, что среди уже произнесенных ею сегодня слов сейчас прозвучит всего лишь одно, но вот такое: “Подождите же!” Это слово сказал адъютант:
— Подождите здесь, у меня, капитан!
А я сказал:
— Да, да, разумеется! — а сам пошел.
И адъютант мне сказал вслед:
— Впрочем, действительно, следует прогуляться. Но через час ваши дела будут готовы!
Я вышел на крыльцо, встал на то место, где четыре месяца назад Раджаб встречал меня с дачи полковника Алимпиева. Впрочем, я не мог подлинно вспомнить, здесь ли это было. Я почему-то сейчас решил, что он стоял на крыльце, широко расставив ноги, сдвинув шапку на насмешливые и внимательно меня осматривавшие глаза.
— Поздравляю, у вас великое будущее! — cкaзaл он.
А я ему показал кулак — совсем, будто мы юнкеры. Он уже обеспокоился о моей лошади, специально найдя больную, которую хватило всего на три часа пути. Я, по его расчету, должен был вернуться обратно в Батум.
Вот о такой белиберде стал я думать на крыльце. Я слышал и слышал голос Натальи Александровны и думал об этом, пока вдруг снова не стал жалеть о потерянной своей шашке. Я стал говорить, что шашка мне важнее и потеря ее невосполнима. Но кто бы поверил мне, если я сам знал, что так говорю впустую. Я слышал и слышал голос Натальи Александровны. И я пытался заслонить его потерянной шашкой, то есть сожалением о ее потере. Это было нечестно. Я видел нечестность. Я сознавал, что порождаю ее сам. То есть я выходил жалким и подлым. Но как по-другому — я не знал. Пока я не любил, я был сильным и уверенным в себе. Теперь же я стал жалким и подлым. “Какая гнусность, — думал я, сотрясаясь от усиливающегося внутреннего жара, отбирающего от меня силы и несущего мне дурноту. — Какую гнусную затею придумали те, кто стал утверждать, будто любовь окрыляет и подвигает. Я бы немедля приказал их расстрелять”. И вместе с тем я вновь приходил к выводу о том, что, может быть. все оно так и есть, как утверждают те люди, но вот только я не умею любить.