Мы поздоровались. Ладонь его оказалась небольшой и жесткой, с длинными чуткими пальцами. И подал он мне руку как-то деликатно, словно большому начальнику — с тем отличием, что без подобострастия. На некоторое время гвалт смолк. Надо полагать, все знали нашу историю и сейчас преисполнились ожиданием чего-то любопытного. Мы оба это почувствовали. Мы оба друг с другом поздоровались и остановились, не зная что делать далее — то ли что-то сказать, то ли еще что-то. Не выдержал хорунжий Василий.
— Эка вы, братки-татки! — в огорчении вскричал он. — Да разве же так встречаются! А хватай их, казаки, — и айда, протащим их на руках по гостинице, героев!
— Стоять! — успел растопыриться Томлин, а уже нас обоих смяли в охапку и выдернули вверх на руки.
— Ура! — закричал хорунжий Василий, оставаясь в качестве командира в стороне.
— Ура! — закричали все остальные.
Чего-либо складного разобрать было невозможно. Я то ли лежал, то ли сидел, или, вернее, и лежал, и сидел, причем, когда лежал, то неизменно вверх ногами, а когда сидел, то обязательно криво. Все кричали от восторга и одновременно кричали друг другу всякие подсказки, чтобы меня выровнять и не уронить. Кажется, лучше было Томлину. Я изловчился посмотреть на него. Он сидел на плечах двоих своих товарищей, поддерживаемый со всех сторон другими, и, кажется, его главной заботой было не зацепить кого-либо ножнами, и он вздевал их над собой, отчего, равно же мне, чувствовал себя неуверенно и искал равновесия. Каково было выражение моего лица, я не знаю. А сотник Томлин, постигнув бесполезность сопротивления, пытался играть роль и изображать полную безмятежность и даже удовольствие, будто пребывал на старой смирной кобылешке, сонно трясущей его по бутаковской поскотине. Однако хуже стало ему на лестнице. Если мне, более лежащему, нежели сидевшему, на лестнице стало комфортнее, так как впереди идущие опустились ниже, отчего ниже опустились и мои ноги, то он, сидящий на двух своих товарищах, едва не сверзился, так как ступать они стали вразнобой. Однако и в этом случае роли он не оставил, продолжил изображать безмятежность, чем замечательно выказал свой характер, о котором еще Самойла Василич на заставе выразился несколько причудливо, если не сказать иначе. Считая, сколько раз отвечает на турецкие выстрелы он, Томлин, казаки судили его.
— Ему ведь тяжело лишка-то патронов таскать! — сказал старший урядник Трапезников.
— Он лишка-то не перднет, не только не выстрелит! — поддержал его Самойла Василич.
И сейчас в его выдержке мне пришлось удостовериться воочию.
Нас протащили по коридорам, вынесли на улицу, по пути захватывая едва ли не всех встречных и выглянувших из номеров на шум. Все спрашивали о причине нашего ликования. И всем вперебой казаки отвечали. Но, кажется, ни до кого смысл толком не дошел. Громче всех старался хорунжий Василий. Но в натуге восторга отвечал он коротко и невразумительно.
— Герои встретились, господа! — кричал он, поминая Олту и Кашгар.
И вскоре понеслось по гостинице так, будто сотник Томлин и я прослужили всю жизнь вместе, едва ли не тридцать лет, при этом едва не завоевали Индию, а уж Хиву, Коканд и Кушку империя получила только благодаря нам.
Хорунжему Василию из всех сил помогал поручик Шерман. Он то импровизировал свою белиберду про Индию и прочее, поминал Александра Великого, разумея под ним меня, и про Чингис-хана, разумея под ним сотника Томлина. Как я уже сказал, сотник Томлин был черноват и усат, но ничего монгольского в нем не было, и, вероятно, монгольское поручик Шерман сюда приплетал по причине прежней службы сибирцев на монгольской границе, хотя бутаковцы, будучи сибирцами, служили, как я теперь знал, по Кашгару.
На улице нас взялись подбрасывать, подбросили несколько раз и, слава Богу, поймали. Потом помяли еще. И вся толпа повернула в гостиницу.
— Вы извините, Борис Алексеевич, за наше самоуправство! — сказал сотник Томлин про занятый мой номер.
— Да полноте, Григорий Севостьянович! — чистосердечно возмутился я.
А, признаться, я и не знал, как себя вести. Лишь я понял, что передо мной сотник Томлин, я сжался внутренней тревогой, я сильно заволновался — почти так же, как сжимался и волновался от вида хребта с горийских улочек. Физическая встряска — вот этакое таскание по коридорам — меня в большой степени выправила. Однако тревога осталась. И я сейчас, при чистосердечном возмущении, понял причину тревоги. Ее родило мгновенное ожидание спроса с меня за гибель полусотни. Однако вместо спроса я услышал от Томлина иное.
— А нас на Пасху впервые с ноября отпустили от службы. А остановиться нам негде! — стал объяснять сотник Томлин именно теми же словами, что и служитель гостиницы: — Он, то есть служитель, нам говорит: мест нет, господа! — а мы ему: как это нет, когда мы с аулов вернулись и всего-то на Пасху! — А так, говорит, видите, кто проживают! — и стал перечислять: этот такой, этот такой, а этот по протекции командования крепости Георгиевский кавалер!.. — ну я и хватился бежать к вам!
Я его слушал и улавливал что-то чрезвычайно схожее в нем с Сашей. Уж сколько считались хотя и неуловимо, но схожими мы с Сашей, но сейчас, по-моему, сотник Томлин и Саша сходством были гораздо ближе — столько ближе, что будто братьями были они, а не мы. Единственное, что их отличало, — это объяснительный тон сотника Томлина. Такого тона от Саши я не слышал во всю мою жизнь. И я спросил:
— Что же полусотня?
— Потом, Борис Алексеевич, потом, не в такой баранте! — извинительно улыбнулся сотник Томлин.
Мы ввалились в номер. Томлин недовольно и даже брезгливо повел носом, оглядел сваленную кучей амуницию, раскиданную по столу снедь и растопырил усы:
— А тудыть вас, гаспада ахвицера! — кого-то передразнивая, но в сильном недовольстве сказал он. — Настрамили, что шашку положить негде, не только хозяина ввести!
— Да Григорий Севостьяныч, да… — закричали все в голос и кинулись прибираться, открывать окна, складывать порядком амуницию.
— Вестовых отпустили, а сами уж — не к очагу кочережка! — еще сказал сотник Томлин.
— Да Григорий Севостьяныч! — бегали все по номеру.
А я смотрел и в ворчании его опять видел схожесть с Сашей.
Прибравшись, то есть по-новому растолкав в углы амуницию и наскоро вытерев на столе, все заспешили выпить. Разумеется, самую большую баклагу — некое подобие жестяной кружки, уж неизвестно как и кем сюда принесенной, — вручили мне.
— Разве стакана нет? — спросил сотник Томлин.
— По-полевому, по-аульски! Капитан тоже наш! — в несколько голосов возразили ему.
— Будет с меня и баклаги! — сказал я.
— А не вся баклага вам, капитан! Крестик в нее — и по кругу! — подсказали мне.
Я покраснел, отстегнул орден и положил в баклагу.
— Ура нашему!.. — закричали все, завершая фразу кто словом “капитан”, кто словом “кавалер”. Хорунжий же Василий, выпив свое, со словами: “Татка-братка ты наш!” — стал со мной целоваться.
А я вспомнил нашу дорогу на Олту, вспомнил Раджаба, замерзшую полусотню и не смог поднять глаз. Баклага пошла по кругу. Я сказал хорунжему Василию о том, что Раджаб не пропал, а геройски погиб у меня на глазах, и я о том из госпиталя отписал в полк.
— Как же?! — вскричал хорунжий Василий.
— Что? — спросил сотник Томлин.
— Да мой мусульманишко-то объявился! Он геройски погиб! — несколько с детской обидой ответил хорунжий Василий.
— А я тебе говорил, что ваших хоронил! — сказал сотник Томлин.
— Эх, голова моя! — схватил себя за чуб хорунжий Василий и закачался, застонал не в силах сдержать слез.
— Будет. Я вон всю Бутаковку схоронил — да мне нет ничто! — хлопнул его по спине сотник Томлин.
И я действительно видел, что ему, как он сам выразился, нет ничто. И мне от его выдержки было легче. Баклага подошла к сотнику Томлину. Он посмотрел ей в дно, сказал нарочно по-мужичьи:
— Ну, не последний крест тебе на грудь, Лексеищ!
Я кивнул, прицепил мокрый орден к френчу и только потом подумал, что следовало бы его просто положить в карман. Ни у кого из присутствующих никаких наград не было, и моей следовало лежать в кармане. Вот этак я подумал, но уже посчитал неудобным снимать орден с груди. Так весь последующий вечер он висел у меня на френче и не давал мне покоя. Все мы напились изрядно. В какое-то время, уже в темноте, у нас хватило сил сходить в храм. Мы шли в него и говорили о своем намерении отстоять всенощную, отстоять до утра. Все, кроме поручика Шермана, охватывались этим намерением, обещали, а через несколько шагов забывали. Тогда кто-нибудь спрашивал:
— Так что, господа, до утра?
Ему вновь горячо обещали.
А вышло, конечно, что — не до утра. Вышло, как выходит у пьяных людей. И часу никто не выдержал. Хорошо было уже то, что никого не стали задирать, ни с кем прежде времени не кинулись христосоваться. Всяк истово и пьяно помолился и обратно пошли мы вразнобой. Я пошел с сотником Томлиным и поручиком Шерманом.
— Вот я потому не обещал, что знал! — сказал в превосходстве поручик Шерман.
— Писарям знать положено! — невозмутимо откликнулся сотник Томлин.
— Что ты имеешь в виду? — остановился поручик Шерман.
— Правописание! — сказал сотник Томлин. — А то некоторые пишут слово “сотник” с мягким знаком, вот так: “сотьник”.
— Ты это к чему, Григорий Севостьянович? — снова спросил поручик Шерман.
— А выпить хочется, Володя! И еще Степанову завидно. Он сейчас… а мы… — сказал сотник Томлин.
— Так в чем же дело! — кажется, не поверил, но сделал вид, что поверил, поручик Шерман.
Мне тоже показалось, что сотник Томлин задирает поручика Шермана. Но это мое предположение стало делом десятым. Я лишь услышал имя Степанова, как весь облился жаром. Я вспомнил блистающий сугробик белья Натальи Александровны и в контраст этой белизне темную отметину озера Кусиян. Мне захотелось Наталью Александровну. И в этот же миг я понял, что ее у меня никогда больше не будет. Я с силой сжал рукоять шашки. Далеко и давно, как в прошлом веке, всплыло чудесное личико Ксенички Ивановны, чудесное, но все-таки нелюбимое. Я вдруг обернулся к сотнику Томлину:
— А что, Григорий Севостьянович, не знаете ли вы, нет ли у вас в отряде вакансии?
— Туть! — как-то несколько преувеличенно пьяно вскинулся сотник Томлин. — Да как же нет! И у нас в полку есть, и у других есть, на выбор!
— Хорошо! — сказал я.
— А разве моздокцы в отряде генерала Генина? — удивился поручик Шерман.
— Нарасхват! — отшутился сотник Томлин.
— А все-таки? — спросил поручик Шерман.
— Стык вашего и нашего отрядов обеспечивать надо, поручик? — спросил сотник Томлин. — А кто будет это делать, кроме нас, дураков-казаков? Числимся при полковнике Генине, а служим у генерала Генина.
— То есть? — попросил я уточнить.
— Ну правильно! — понял мою догадку сотник Томлин. — В Олтинском отряде чистит тылы полковник Генин, а в Чорохском — генерал Генин. Нам же, дуракам, то есть казакам, достается там и тут! Так что, Борис Алексеевич, как старому погранцу-бутаковцу, — он, разумеется, последние слова выделил особо, то есть, конечно, выделил их с иронией, но с иронией такой, которая всего лишь спрятала откровенное признание меня своим. — Так что вам, старому погранцу-бутаковцу, место мы исхлопочем!
После этого мы вдруг перешли на скорый шаг и замолчали. Я шел, и меня всего переполняла Наталья Александровна. Я ее видел с мужем, с капитаном Степановым. От этого видения я сильно возбуждался. Но вместе с видением в меня втекало нечто едкое. Чтобы уменьшить это нечто, я стал заставлять себя думать о службе, о, так сказать, другой стороне пропасти, до которой было всего каких-то два вечера — сегодняшний и завтрашний, если верить словам сотника Томлина об отпуске их из полка только на Пасху. И вместе со службой странным образом я стал думать о Ксеничке Ивановне. Умаляя едкое, втекающее в меня с мыслью о принадлежности Натальи Александровны капитану Степанову, я думал о службе, и эта дума приносила мне Ксеничку Ивановну. Сначала я посчитал такое сочетание странным, потом вдруг вспомнил свой страх от мысли о возможном моем увечьи, после которого я никому не стану нужным. И сочетание мне показалось логичным. Я заулыбался Ксеничке Ивановне, говоря:
— Вы-то, Ксеничка Ивановна, уж непременно будете со мной!
Я ее увидел на Сарыкамышском вокзале, мертвую от усталости, взявшую револьвер у мертвого офицера. Я стал заставлять себя видеть это еще и еще, и мне было хорошо, будто я сам оказался в том вокзале и будто для моей защиты была там Ксеничка Ивановна. Все было бы превосходно, если бы в эти сладкие минуты не была неотступно рядом Наталья Александровна, принадлежащая капитану Степанову. Что с нею делать, я не знал. Я дал второе или, может быть, уже третье слово написать Ксеничке Ивановне, повторить свое предложение и заверить ее в моей любви — покамест существующей только в моих словах. Но ведь я был человеком долга, и потому я верил в свою любовь к ней. Я дал слово написать ей, но Наталья Александровна от того ничуть не отдалилась, а ее темная отметина и блистающий сугробик ее белья совсем затмили мне голову. Я взял да сказал слова сотника Томлина, изобразив, будто не знаю капитана Степанова.
— Верно! Выпить хочется и завидно какому-то неизвестному капитану Степанову! — сказал я.
Я думал таким образом усилить в себе то нечто едкое, что в меня капало от неотступности Натальи Александровны, усилить и усилением ускорить его конец, как прекращают степной пожар тем, что зажигают встречный пожар. Предприятие мое не прошло. Поручик Шерман скосил на меня глаза в самом неприкрытом подозрении и характерно всхохотнул. Язвительная тирада была готова слететь с его языка. Но, видно, помня мой нрав, он ее утаил, а сказал другую, хотя и намекающую, но не столь ему опасную.
— У Чингиз-хана однажды увезли жену, принудили ее и потом оправдывались тем. что якобы не знали! — сказал он.
— Правильно! — сказал сотник Томлин. — Нет такой женщины, которая бы не уступила. А потому правильно эти оправдывались. И ее выгораживали, и себя. Истинно азиатцы!
— Массовые аналогии прослеживаются и у европейцев! — снова с намеком холерически всхохотнул поручик Шерман.
Он, кажется, стал считать себя в безопасности — ведь его намеки не были понятны сотнику Томлину, и поручик Шерман посчитал, что я не буду на них реагировать.
— Один наш университетский преподаватель, — продолжил поручик Шерман, — соблазнил жену своего брата. А тот, не зная этого, соблазнил его жену. Наконец первый решился открыть дело и пришел каяться. А брат ему: да полноте, я прощаю тебя, прости и ты меня! — и стали жить обменявшись женами!
— Вы к чему это, поручик? — спросил я.
— О падении нравов, капитан! — ответил поручик Шерман.
Я недобро смолк. Поручик Шерман почувствовал и проворно отступил на шаг:
— На ваш вызов, капитан, я никоим образом не отвечу! Во мне семь пудов или по-европейски сто десять килограммов веса, и при любом оружии я представляю более выгодную мишень, нежели вы, капитан!
— А я этакого не вызову! — уже не сдерживаясь, сказал я.
— Так извольте принять мой вызов! — вспыхнул во все свои семь пудов поручик Шерман.
Я понимал, что своей глупой фразой о зависти “какому-то неизвестному капитану Степанову”, я сам себя толкнул на намеки и насмешки. Но и это понимание уже не смогло меня остановить, как не остановил сотник Томлин. Он решительно встал между нами.
— А вот я вас обоих сейчас повдоль спин отвожу плетью, как мужиков, гаспада ахвицера, а мне за это государь-император свое монаршее благоволение выкажет! — сказал он.
Я уже ничего не слышал. Я уперся взглядом в поручика Шермана и, стараясь найти его больное место, сказал, что вызова его не приму, потому что университетские белые ручки более привыкли перелистывать книжные странички, а не возиться с оружием, по причине чего семь означенных пудов веса могут служить только прикрытием неких, не совсем присущих мужчинам, свойств характера. Конечно, я не имел права так говорить. Поручик Шерман совсем не был плохим человеком и офицером. Он был только просмешником и при своем холерическом характере был просмешником шумным. Военной службой, как я уже отмечал, он несколько тяготился, в свое время поддавшись патриотическому влиянию и поспешив сменить университетскую кафедру на стол военного штабного работника. Он не был ни трусом, ни белоручкой. А в боевую часть он не стремился лишь по причине врожденного сибаритства или врожденной лени, уже с военных учений догадавшись, что боевая часть — это круглосуточный труд, такой труд, что даже отдых там тоже является трудом, потому что в боевой части напряжение никогда не проходит. Это я уже успел освоить. Вот к такому он не был готов. Но и не просмешничать он не мог, неглупым своим умом постигнув то, что его семь пудов и его холерическая энергия служат ему хорошей защитой от ответов. Эту-то его черту — иметь преимущество и только оттого позволять себе нападать — я не мог вынести. И хотя в прежнем нашем знакомстве он был ко мне расположен и даже предупредителен, я сейчас позволил себе не сдержаться.
Вот так у нас вышло, и поручик Шерман полез за револьвером. А моя шашка непостижимым образом хватила его по голове. Разрубленная фуражка упала. Поручик Шерман покачнулся и стал заваливаться на спину.
— Ну, господа! — выдохнул сотник Томлин и поймал под мышки поручика Шермана.
Семи его пудов он сдержать не мог и лишь дал Шерману не упасть с размаху. Я остолбенел.
— Посвети! — скомандовал мне сотник Томлин, но спохватился, что свет нам сейчас станет опасен. — Нет, постой! Помоги отнести в сторону! — и прибавил: — Да убери же шашку! И вытри!
Я спросил, для какой нужды мне вытирать шашку. Я не собирался отказываться от содеянного и полагал, что кровь на моей шашке будет верным доказательством моей вины.
— Зачем? — спросил я.
— Вытри вот платком! — дал свой платок сотник Томлин.
Я механически исполнил его приказ и спросил, куда деть платок. Он, уже вновь отвернувшийся к поручику Шерману, не глядя, сунул платок в карман.
— Помоги! — снова скомандовал он.
— Я сам! — вдруг сказал поручик Шерман.
— Живой! — обрадовался сотник Томлин.
— Что мне сделается. Смажьте конским навозом, как мужики делают, да потуже завяжите. Для университета как раз сгодится! — сказал поручик Шерман.
— Плетью бы вас обоих! — заругался сотник Томлин.
— Лучше йодом. Кажется, только кожа рассечена! — отозвался поручик Шерман.
— Не вставай. Запачкаешь мундир. Сейчас мы тебя перевяжем! — сказал сотник Томлин.
— Я сам! — поручик Шерман приложил к ране свой платок и попросил фуражку.
Рассеченная, она никуда не годилась. Сотник Томлин нахлобучил ему свою папаху, сказал:
— Ну дела — вас Марфа родила!
— Марфутка! — механически поправил я.
— Ну, Борис Лексеищ! — как в прежний раз, по-мужичьи вздохнул сотник Томлин. — Уж Саша какой варнак был, а ты — русских словесей не отыскать!
— Шляхетьска крев! — сказал поручик Шерман.
Оглядывая свою разрубленную фуражку, он пришел в себя. Я это увидел. Слова его мне не понравились. Еще больше не понравились слова последующие. Всхохотнув, он сказал цитату из “Слова о полку Игореве” про шеломы и обратился к своей фуражке с декламацией: — Ты спас меня, шелом мой верный!
Вот эти слова мне совсем не понравились. Он, конечно, не увидел, но я увидел все так, будто я не умею рубить — уж коли матерчатая фуражка послужила спасением от превосходной шашки, то столь, видно, хорош рубака, столь хорош, что все выходило прямо по передразнивающим словам Раджаба: “Не обучены-с!”. Я вновь обозлился. И ни матушки с батюшкой с неба, ни княгини Анеты, поселившей в меня три дня назад что-то трепетное и чистое, — никого их сейчас не было, а была только моя злость. Я учился всему самым прилежным образом, вместе с артиллерией осваивая и рубку с фехтованием, и рукопашный бой, и конские скачки, и прочие физические навыки. И если бы я ударил действительно, то уж поручик Шерман не сочинял бы теперь панегирическую, то есть хвалебную, оду своей фуражке. Вот так мне его слова не понравились, и я спросил себя, отчего же я не ударил действительно, с навыком? Я искренно был рад и благодарил судьбу, и вместе благодарил Господа и его Матерь, мою покровительницу, но я был недоволен. Собой, как воином, я был не доволен. Очень глубоко в себе я спрашивал, а почему этак вышло, что я ударил без навыка? А вдруг такое произойдет в бою? Что уж заставляло меня спрашивать — страх или психология воина, я не знаю. Но я был недоволен и я спрашивал.
Поручик Шерман первым протянул мне руку. Я ее принял. И я себе понравился. Было стыдно от этого чувства, однако, заглушая стыд, я собой любовался, я себе говорил, что у меня нет права спустить никому из посягающих на мое Отечество и на мою честь.
Стычка всех нас взбодрила. В номере мы осмотрели рану, признали ее пустяковой, отерли кровь, присыпали порохом из винтовочного патрона.
— Надо бы по нормам местного обычного права измерить рану зернами и за каждое зерно взять с тебя, Борис, по барану или корове. А за отсутствием у тебя таковых, я согласен взять с тебя бутылками божоле! — гордясь раной, сказал поручик Шерман.
— Можно и шустовским! — подсказал сотник Томлин.
Они, разумеется, шутили. Но я пошел в буфет, а оттуда вдруг пошел на улицу, сел на скамейку, представил Ксеничку Ивановну и Наталью Александровну — впервые представил в такой последовательности. Ксеничку Ивановну я представил работающей в ее фельдшерской комнате и одновременно работающей в Сарыкамышском вокзале, ожидающей всякую минуту турецкого прорыва. Наталью Александровну я представил во множестве разных ситуаций, как действительно имевших место, так и воображаемых. Я стал думать, отчего же жизнь моя складывается вокруг нее — и Саша был дружен с ее мужем, и теперь сотник Томлин стал другом ее мужу, и превосходный человек полковник Алимпиев, решительным образом сыгравший в моей жизни, является ее дядюшкой. Я стал думать, не слишком ли много узлов начинает меня с ней связывать? Утреннее наше свидание на даче я вновь увидел оскорбительным, сильно взволновался, а потом объявил это свидание совершенно необходимым, поставившим в наших отношениях точку. Я решил, не откладывая, по утру, забыв о Пасхе, просить полковника Алимпиева вновь связаться с командующим армией и получить место в действующую часть как можно дальше отсюда.
— Да вот хоть в Крым, на какой-нибудь миноносец! — совершенно беспечно постановил я.
Следом же я решил уехать в штаб армии, в Карс. И по пути я решил непременно заехать в свой госпиталь, где непременно убедить Ксеничку Ивановну стать моей женой.
— Не любит! Хм, не любит! — зафыркал я. — Не любит, а я потребую! Ведь хоть какое-то чувство у нее ко мне есть! И за время моего отсутствия, за два дня и за две ночи, уже прошедших, и за завтрашний день и завтрашнюю ночь, вот за эти три дня и три ночи чувство ее выкристаллизуется, обернется мне положительным. Хм, не любит! Да вот вы только-то загрустите от моего отсутствия, Ксеничка Ивановна, а я уже заявлюсь! — я вспомнил, сколько боли ей доставила моя выходка с ухаживанием за Анечкой Кириковной, когда она мне явилась в дверях, вся опутанная в солнечный свет. — Вот теперь не стало того. кто бы причинил вам эту боль вновь, вы теперь загрустите, Ксеничка Ивановна, а я заявлюсь! Ах как взлучатся ваши чудесные глазки! — мне стало сладко от воображения и я в дрожи сказал: — До чего же чудесны вы, Ксеничка Ивановна!
В буфете я заказал несколько шустовских коньяков, лимоны и пирожные. В вестибюле мне встретились остальные мои постояльцы.
— Ну вот, помолились по-человечески! — сказали они.
Увидев поручика Шермана, они вскинулись, словно гуси.
— Что? Что? — в тревоге и сильном любопытстве пристали они к поручику Шерману.
— Четнический ятаган! Нападение в канун Пасхи на российского офицера! — с напускной и энергичной мрачностью стал говорить поручик Шерман, и, кажется, он был чрезвычайно доволен случившимся.
Принесли из буфета коньяки, лимоны, пирожные, прибрали и накрыли новый стол. И после нескольких, так сказать, приложений к сосудам, служивый люд вновь раскраснелся, разделился на отдельные пары или тройки и, не слушая друг друга, взялся изливаться и выговариваться. Как-то так пришлось, что я и сотник Томлин остались попечителями стола. Одних мы успокаивали, других ободряли, третьих понуждали чаще закусывать, четвертых просили не сорить вокруг себя пеплом. Меж собой мы не разговаривали. Мы молча и слаженно делали свое попечительское дело. Я стал вдруг себя чувствовать в своей батарее. Привычное это чувство меня преобразило — я ведь не всегда был монстром, о каковом еще Раджаб сказал фразой: “Тебя за твое поведение давно должно было убить!” Монстром я оказывался только в бездельные и праздные часы. А в службе я становился терпеливым, деятельным и неустанным, находящим истинное удовольствие от заботы о подчиненных и от точного исполнения задач. Сейчас с сотником Томлиным мы попечительствовали над столом, и мне было хорошо. Мы сидели порознь. Он слушал одних. Я слушал других. Но чуть что следовало поправить, мы, не сговариваясь, оказывались рядом. Мы вместе делали нужное дело, поправляли и вновь расходились по местам. И мне было хорошо. Я чувствовал себя в своей батарее и ловил себя на том, что жду рядом увидеть Ксеничку Ивановну. Я ее жду, а Наталья Александровна никак ее заслонить не может. Она манит слепящей белизной своего белья, своей темной отметиной озера Кусиян, но она находится далеко. А близко я жду Ксеничку Ивановну. Ее коралловые пальчики, ее чудесные бровки, ее четыре конопушки и лучащиеся серые глаза я жду рядом. И голос ее, и запах ее, скорее не запах, а тепло ее я жду рядом. Вот так мне стало хорошо.
— Послезавтра, послезавтра! — говорил я Ксеничке Ивановне. — А если вы не захотите добровольно, если будете упрямиться, я вас увезу да и дело с концом!
Я это говорил, но верил в другое. Я верил, что послезавтра утром я прибегу в госпиталь, возьму ее руки и просто скажу:
— Я за вами, Ксеничка Ивановна!
И я совсем не буду говорить глупое свое объяснение, мол, вот сейчас я еще вас не люблю, но я обязательно вас полюблю, и вот, мол, вы сейчас меня не любите, но вы обязательно меня полюбите. Не стану я говорить подобную глупость. Я возьму ее руки в свои и скажу просто:
— Я за вами, Ксеничка Ивановна!
У меня есть отпуск. Я повезу ее к сестре Маше. Они друг другу обязательно понравятся. Потом мы поедем на нашу бельскую дачу. Мы будем там жить, пока у меня не кончится отпуск. А потом я ее отвезу снова к сестре Маше и уеду в действующую часть. А она мне туда напишет, что ждет нашего ребенка.
— Все это будет уже послезавтра! — взлетал я от восторга и смотрел на всех с любовью.
И в этот миг я забывал, что собрался служить рядом с сотником Томлиным.
А они все кричали, они гадили на стол пеплом, неряшливо бросали закуски, лили мимо стаканов, размахивали руками. Я их всех любил. Я спрашивал себя, почему я их люблю. И я отвечал, что люблю их за то, что они из аулов, они из боевой части, они мне сродни. И еще я знал, что их люблю из-за Ксенички Ивановны.
— Как все хорошо у меня складывается! — думал я и говорил: — Послезавтра! — и смотрел, кому бы еще за столом помочь.
Мне казалось, что этак же смотрит сотник Томлин. Мы встречались взглядами. Он смотрел несколько чужевато, сдержанно, без радости. Но я знал, я уже знал, что мы дышим одинаково, в ритм, мы — только появись нужда — не сговариваясь, окажемся рядом.
Ко мне подсел поручик Шерман, обнял меня за плечи.
— Ах, Боречка, — сказал он с покровительством, но тепло. — Я вырос единственным в семье. У меня нет ни брата ни сестры. Давай станем братьями!
— Прости меня, Володя! — показал я на рану.
— А стоило! — жарко сказал он. — Какого черта я сижу в этой крепости! Этак я до конца войны буду сидеть. Турок после зимних боев сюда уже не придет!
— Да сиди! — в искренном великодушии сказал я.
Каким-то часом назад я увидел себе обиду в его словах о своей фуражке. Теперь же я жалел его и думал: ну плохо ли, если человек любит тепло и уют? И пусть себе любит, пусть себе сидит в крепости.
— Ничего хорошего в действующих частях нет, Володя! — сказал я. — Там только холод, вонь и грязь!
— Боречка, возьми меня к себе! Ты прими батарею подполковника Саенко и возьми меня к себе! — сказал поручик Шерман.— Подполковника Саенко два дня назад убили. Вот проси у Михаила Васильевича его батарею! Он тебе даст!
— Потом, потом, Володя! — не желая объяснять своих планов, сказал я.
— Возьмешь с собой? — спросил поручик Шерман.
— Потом! — взмолился я.
Он снова обнял меня.
— Послезавтра! Послезавтра! — сказал я и встал выйти на улицу.
Сотник Томлин быстро взором обвел компанию. Он, наверно. подумал, что я встал, чтобы исправить непорядок. А я вышел на улицу, сел на скамейку. Во дворе при коновязи вдруг всхрапнули и забеспокоились кони. Я обернулся туда. Ворота были закрыты. Я продолжал смотреть. На мостовую, в трапецию падающего из окна света, вышла большая крыса. Она дерзко посмотрела на меня и шагу не прибавила. Я в омерзении посмотрел себе под ноги, нет ли там другой. Другая тенью скользнула в стороне. Из гостиницы с громким разговором вышли несколько человек. Крыса остановилась. Мне захотелось чем-нибудь в нее кинуть. Я стал искать камень и не заметил, как подошел сотник Томлин.
— Посмотрите! — показал я на крысу.
— А бельмес с ней! К нам на этаж не заберутся. А в остальном — нам какое дело. Скучно здесь, Борис Алексеевич! Скорее бы уж на линию!
— Это куда? — спросил я.
— Ну, в аулы, как здесь говорят. Не поверите ли, а лучше погранслужбы ничего нет. Один, ну, пара казаков на сто верст. Хочешь — туда поезжай. Хочешь — не поезжай. Главное, чтобы порядок был, чтобы империи урону не было. А когда с местными вась-вась живешь — оно легко порядок навести. Ты к ним с добром, и они к тебе с добром. Ты скот не дал угнать, обычай их уважил — они к тебе со всей душой. А для порядка — это прежде всего.
— Это там? — спросил я про Кашгар.
— Там! — кивнул он.
— А здесь? — спросил я.
— Здесь не так! — чуть помедлив, сказал он.
— Здесь как? — спросил я.
— А здесь всякий князя из себя изображает и волком на тебя смотрит. И обязательно в спину стреляет. Днем хлеб-соль с тобой ест, ночью нож в горло тебе втыкает! — сказал он.
— Не надо подставлять! — сказал я, вдруг вспомнив, что, по чьему-то рассказу, в Горийском уезде есть деревня с названием “Подставившая горло”.
— Неохота, да подставишь! — сказал сотник Томлин и перешел на полусотню. — А ребят я всех застал в линеечку. Как вы там на Марфутке залегли, так я и нашел. Мороз-то несколько дней стоял. Все вокруг сверкает. И они в инее лежат, тоже сверкают. И перед ними сажен этак в ста — снег нетронутый. А по этому снегу один след, — Томлин как-то очень пьяно и ласково показал перед собой, — светленький такой след, свеженький, пушиночки по краям еще не обдулись, блесточки, как на расколотом сахаре, еще вострые. Я Ивана на секрет поставил, а с Петром — по следу. Если не наш, думаю, то хоть дознаемся сколько-нибудь, что тут случилось. А то стрельбу слышали, орудия слушали, а пошли, глядим, их-то лежит, турченят-то лежит черно! И лисы шныряют. И ты, Борис Алексеевич, среди них. То ли тебя взяли. То ли что-то другое. Если по следу судить — сам пошел. Если не твой след — ничего не понять.
— Пойдем выпьем, Григорий Севостьянович! — не выдержал я.
— Да вот оно, выпить! — вынул из черного своего галифе бутылку, стаканы и кусочки лимона в промокшей салфетке сотник Томлин.
— А Саша, — наливая, стал говорить сотник Томлин, — Саша лежал на заставе. Она гранатами разбита. Лошак убитый. Но я так понял, Саша погиб не от гранаты. Лежал он в своей палатке с простреленной головой. А когда мы на их след вышли, хоть он и заметенный был, но мы поняли, что это был их след, это они ходили нас выручать, но не дошли. Вот по их следу мы поняли, что в перестрелке кого-то зацепило. Пришли — а Саша лежит. Вот, теперь никого у меня не осталось. Как сук отсохший на рослой сосне торчу. И никому не мешаю, и не живу.
Мы снова выпили. Может быть, он ждал, что я расскажу о случившемся. Но ничего рассказывать я не мог. Я только спросил, что же он не написал мне второго письма. Он после молчания сказал:
— А что в этих аулах напишешь!
— Отчего же вы задержались? — спросил я.
Он опять ответил после молчания.
— На границе, Борис Алексеевич, никакой службы не будет, если с той стороной не найдешь отношений. Со своими на своей стороне сойдешься — они тебя сведут с той стороной. И что на той стороне затевается — ты уже знаешь. Вот тогда и будет служба. Мы на Олту тоже нашли своих на той стороне. Народ живет там армянский. А ему турченята — ну серпом вот по этому месту.
— Как едрическая сила! — вспомнил я вечную присказку Самойлы Василича.
— Почти что так, — кивнул он. — С превеликим удовольствием нам эти армяне способствовали. По-русски они — ни слова. Мы по-армянски — ни слова. Но турецкий язык с кыргызским схожими оказались. Вот на этаком мы толковать и пристроились. Армяне нас провели втихомолку по ущельям верст за сорок. А там мы нос к носу уткнулись в их колонну. Мы выходим из-за поворота — и они, и расстояния меж нами — палкой докинешь, то есть уже не скроешься. Погонишки там, кокарды, шашки, винтовки мы сняли заранее, в обмотанном виде везли на ишаке, будто мы местные. А что же местные — рожи-то наши не спрячешь, рожи-то наши при всей нашей азиатскости — все равно русские! Наш кон, что они нас не ждали. Нас четверо и местный армянин с нами. Их же — ротная колонна. И без дозора. Армяшка — молодец. Он сразу — к ним и билям-гулям всякий завел. А мы с Иваном будто невзначай к ишаку рядом встали, а Петро с Гришей Спицыным у нас за спинами — оружие наизготовку. Видим, они армяшке не верят. Мы пару раз залпом как ахнули — и бежать. Они — тоже. А Гриша Спицын, варначья голова, успел документы у одного из кармана прихватить. Через речку перескакивать — он в поспешке оступился, по шапку в воде оказался. А те уже у нас на закорках. Так весь день до темноты уходили, и Гриша весь день в мокром был. Шубейку, конечно, мы по очереди ему меняли, чтобы он хоть в сухой шубейке был. А сапоги и прочее — все равно мокрые. Ночью он у нас упал. Тут уж сам знаешь, Борис Алексеевич, далеко не уйдешь. И в деревню тоже не зайдешь — по всем деревням ихних наплывает, турок то есть. Утром поглядели мы сверху на одну деревню — а их там черно, как вшей, маленькие такие, черненькие. Забрались мы на ночь в урман, завели огонь — давай нашего Гришу сушить и оттирать. Он уже горячий. Снег прикладываешь — так снег будто шипит. Ночь и день в урмане просидели. Умер наш Гриша. Решили — выйдем на дорогу. По дороге легче нести. Надеялись, что ночью никого на дороге не встретим. Уже к своим подходить стали, вон уже седловина видна стала. Место открытое. Деревня рядом. “Обойдем кустами?” — друг друга спрашиваем. А никаких сил нет обходить. — “А, — сказали, — казачье дело — когда кон, а когда Иерихон. Может, сегодня будет кон!” — и пошли. Они нас накрыли из винтовок. Без спроса. Мы не стерпели да пару раз тоже ответили.
— Мы слышали! — сказал я.
— Зря Саша кинулся нас искать. Не помог бы. А себя подставил. Место открытое, склон и овраг с речкой. Мы сразу опять в урман вернулись. Я думал, что они следом кинутся. Но и то еще думал, уж коли они сплошь ущелье заняли, то и на Марфутку уже вышли. То есть, думал, Саша заставу уже увел. А вышло, что вы Марфутку успели перехватить.
Я не стал объяснять сотнику Томлину, как все было на самом деле. Я только сказал, покрываясь марфуткинским инеем:
— И вас мы не выручили, и полусотню я положил!
Сказал и вдруг понял, что мне никуда от этого человека не уйти.
— Да, тоскливо сейчас в Бутаковке! — поглядел сотник Томлин куда-то повдоль улицы, будто в той стороне была его Бутаковка.
Я вновь подумал, что ни у Саши, ни у меня не было своего дома, и в случае чего, мне некуда будет возвращаться.
Тем временем обе крысы гуськом прошествовали обратно во двор, и снова там встревожились кони. Мы встали.
Ночью я написал письмо Ксеничке Ивановне. Я писал и удивлялся тому, как далеко от меня оказывалась Наталья Александровна. Возбуждало меня лишь то, что завтра мне предстояло встретиться с ее мужем. Если бы не это обстоятельство, я вполне мог бы считать себя спокойным.