В понедельник поутру я имел неприятный разговор с полковником Алимпиевым, воспринявшим мою просьбу о переводе меня в отряд полковника Генина исключительно в связи с Натальей Александровной.
— Вы заставляете изменить о вас мнение! — жестко сказал он.
— Смею вас уверить, ваше высокоблагородие, в отсутствии каких-либо сторонних, внеслужебных, причин в моем выборе! — дерзко сказал я приготовленной фразой.
— Извольте не перечить! — повысил голос полковник Алимпиев.
Окрик был ему столь несвойственным, что исказил его лицо, и это на меня подействовало угнетающим образом. Четыре месяца назад в Олтинском отряде полковник Фадеев тоже разговаривал со мной в повышенном тоне.
— Служить надобно, паренек, а не заниматься опозореньем мундира! — распекал меня полковник Фадеев, стараясь напустить вид, будто распекает другого.
Впрочем, тогда для меня осталось загадкой, обо мне или нет говорил он.
Теперь же было явственно, что полковник Алимпиев видит во мне капризного и лживого человека, отступающего из-за страсти к женщине от своего слова, более того, он видит во мне человека интригующего — коли нельзя быть в самом Батуме, так я буду подле него! Со стороны, возможно, так и было. Со стороны любой мог представить себе картину, в которой я один раз отказываюсь исполнять задачу командования и иду под суд, а другой раз вопреки слову чести рвусь к исполнению этой задачи. При такой картине станет у всякого заподозрить меня в вышеозначенных пороках.
Но весь день Светлого Воскресения я провел в размышлении. Слова сотника Томлина, вот эти слова: “Вам, Борис Алексеевич, старому погранцу-бутаковцу, место у себя мы всегда исхлопочем!” — и чувство своего одиночества, чувство своей бездомности. какое пришло мне в разговоре с сотником Томлиным на скамейке, — эти два обстоятельства сильно задели меня. По спокойном размышлении они мое первое мимолетное желание укрепили и дали вызреть решению, которое я и понес полковнику Алимпиеву, совсем не увидев в нем ни отступления от своего слова, ни интриги.
Во вчерашний день я, как и все остальные, проснулся от стука в дверь. Стучал денщик капитана Степанова, приглашающего нас на завтрак. Разумеется, все откликнулись и, дружно приложившись к остаткам вчерашней, или, сказать, ночной трапезы, отправились к нему. И, разумеется, я приглашение проигнорировал. Скрывая это, я рискнул изобразить собой барышню, гражданскую шляпу, для которых ночное бдение стало губительным.
— Да что вы, капитан! У душки Степаши все в лучшем виде поправим! — пристали ко мне мои гости.
— Боречка, да ведь ты всегда был впереди всякого! Ты всегда умел пить! Что же сегодня? — опустив истинную и известную ему причину моего поведения, пристал более всех поручик Шерман.
— Оставьте, поручик! — входя в роль, в изнеможении сказал я.
— Молодец! Никто ни о чем не догадывается! — шепнул поручик Шерман.
— Да и я не пойду! — улегся вдруг на диван сотник Томлин.
— Ну, воистину Христос воскрес! Что же это творится в войсках доблестной Его Императорского Величества Кавказской армии! — закатил глаза поручик Шерман.
Однако мы выдержали осаду. Все ушли, а мы остались молча лежать. Сотник Томлин, кажется, дремал. Да и было с чего. Ночью он баскачил долее всех. Все упали, кому где Господь привел. А он при убранном свете ходил по номеру, сокрушался слабостью товарищей, по его мнению, упавших раньше срока, рассуждал сам с собой. В тревоге за него я тоже не ложился. А потом все-таки разулся, снял френч и лег на половину моей кровати, вторую отдавая ему. Вообще, сколько я ни просил до того, постель мою все отказались занять, говоря, что и так-то сверх меры воспользовались моим гостеприимством. Я лежал, но уснуть не мог и изредка просил сотника Томлина устроиться рядом. А он или сидел около стола, или подходил к окну, или выходил в прихожую и там ворчал над разбросанной амуницией, или шел ко мне и останавливался.
— Что? — спрашивал я.
— Спят! — в каком-то недовольстве говорил он.
— Так и вы спите, Григорий Севостьянович! — уже без надежды предлагал я.
— Спать — не мудре! — отвечал он и отходил к столу шарить в поисках стакана и водки.
Один раз он вдруг запел. Голос его оказался на редкость красивым. Но он не стал им пьяно играть. Я вспомнил казака Климентия с его могучим ревом и, дождавшись конца песни, спросил, не пел ли Томлин с ним.
— С кем? С этим? — в пренебрежении спросил Томлин и вдруг зло прибавил: — Терпеть не могу!
Я от удивления поднял с подушки голову — он ли, сотник ли Томлин это говорит. Он же, еще раз хватив водки, зло повторил:
— Терпеть не могу! — и скрипнул зубами. — Аул, аул! А что аул! Скотину выгнать, а остальных гранатами! Лично! Гранатами — и нет аула! А то: аул, аул! В спину стрелять — аул. В глаза днем смотреть и пресмыкаться: гаспадин, гаспадин! — а ночью глотки резать — это аул. Ну, так я его гранатами — вот и аул!
Этак вышло ночью, а утром он не пошел со всеми к капитану Степанову, улегся подремать. Но, к слову, улегся не надолго. Вскоре он встал. Мы сходили в храм, отобедали, погуляли по набережной.
— Нет, на линию! — сказал он в непроходимой скуке.
Я же не в силах не думать о Наталье Александровне, пытался представить, как там у капитана Степанова и у нее все происходит — ночевала ли она на даче и приехала только что, или поехала с дачи вслед за мной, или капитан Степанов сам поспешил вчера на дачу. “Как просто с моим Степашей! Он бы сейчас на коленях тащился за мной!” — вспомнил я слова Натальи Александровны.
Я был не в силах не думать о ней. Но в это же время никакого чувства ревности, никакого иного чувства, кроме чувства законченности наших отношений, у меня не было. Мне было печально и пусто от враз происшедшего. Мне было жалко себя, себя не сегодняшнего, а того, мучающегося и жившего ею четыре месяца. И мне было неловко от мысли о капитане Степанове, вдруг из области воображения перешедшего в реальность и, возможно, уже сегодня долженствующего стать моим знакомым. Мне было вот так и мне было спокойно. И я думал, что вот так спокойно мне будет через девяносто лет, в ненужном мне одна тысяча девятьсот, то есть не в одна тысяча девятьсот, а уже в две тысячи пятом году. “Вот будет спокойно-то! Уж коли сейчас я один, а тогда одиночее меня и во всем мире никого не будет!” — думал я.
И само летоисчисление, перешедшее с одной тысячи на вторую, вызывало сильное угнетение, было злым, и я более и более думал о службе с сотником Томлиным.
Я, конечно, помнил о своем обещании полковнику Алимпиеву. Вернее сказать, я его не забывал. А еще вернее, — я его не мог забыть. Это было бы обыкновенным нонсенсом. И, разумеется, я был готов его исполнить. Но теперь, при встрече с сотником Томлиным, самым близким человеком Саши, последним оставшимся от всех бутаковцев, я, как мне стало казаться, имел право на поправку своему слову. Мне стало казаться, что я имею право на поправку вообще во всем, что до сего собой я представлял. Я рассуждал так. Данное слово я исполню без всяких поправок — то есть завтрашним днем отбуду из города. Но с привнесенным от встречи с сотником Томлиным обстоятельством я, как мне стало казаться, имел право на выбор места моего отбытия из города вопреки предварительному моему намерению отбыть в распоряжение командующего армией. Я стал иметь право просить полковника Алимпиева перевести меня в отряд полковника Генина, хотя эта просьба без объяснений моего душевного состояния именно-то и выходила моим капризом. Проще было бы добиться своего через командующего армией, но это было бы уже интригой, которую я по отношению к полковнику Алимпиеву допустить не мог.
Я придумал себе весь наш с полковником Алимпиевым разговор, вполне обоснованный и убедительный. А вот лишь встал перед ним — и нашел сказать всего лишь одну фразу об отсутствии в моей просьбе о переводе меня в отряд полковника Генина чего-либо стороннего, внеслужебного. Я встал перед ним и во всем моем придуманном разговоре увидел опять интригу, и от того именно интригу, что весь разговор я придумал заранее, то есть приготовился, тогда как полковник Алимпиев должен был принимать решение на ходу. Это ведь было не боем, когда свою волю противнику навязывать просто необходимо. Это было разговором с близким человеком, когда необходимо иное. Потому я почел невозможным что-либо объяснить ему, как когда-то было в разговоре с отцом.
— Извольте не перечить! — повысил голос полковник Алимпиев и несколько спустя, помолчав и взяв себя в руки, сказал: — Я могу допустить подвижку в вашем душевном состоянии. Я могу учесть нужды службы, которые не позволяют мне пренебрегать столь блистательным офицером. Но поверьте моему опыту, доверьтесь мне. Ваше поведение невыгодно прежде всего вам. Оно вас разлагает.
Я был с ним согласен, и сам нашел это четыре месяца назад, когда случайная пуля повергла меня в неописуемый ужас, — и как раз от того, что я влюбился в Наталью Александровну.
— Не на пользу будет вам и эта испрашиваемая вами служба! — сказал далее полковник Алимпиев. — Идет великая война. Отечество нуждается в великих людях. Вам надо расти на дивизион, на бригаду, на дивизию.
И расти не для себя, а для Отечества. Вы же вместо этого ищете себе службы такой, где менее всего принесете пользы. В час роковой постыдно, Борис Алексеевич, жить личными интересами!
Такие его слова вновь, как и четыре месяца назад, возбудили во мне неприязнь. Я вопреки своему желанию вновь увидел в нем ментора, начетчика, но в этот раз я увидел это с душевной неуютностью — столь близким он мне стал. После таких слов у меня совсем не вышло повернуть разговор в простое и внятное русло, совсем не вышло сказать, что я прошу о службе в отряде полковника Генина не из-за желания быть поближе к Наталье Александровне, а из-за встречи с сотником Томлиным, из-за моей одинокости, пришедшей ко мне, как и к моему Кутыреву, после Сарыкамышских боев. Мне стыдно было в этом признаться. Вероятно, это было душевной болезнью. Вероятно, вместе с физическим лечением следовало подвергать вышедших из боев людей лечению психическому, душевному. Я это сейчас открыл. Но сказать об этом не мог и стоял истуканом, едва сумевшим сказать несколько слов.
— А ваше здоровье?! — после молчания снова сказал полковник Алимпиев. — Оно не перенесет здешнего климата. И если вы стремитесь служить и приносить пользу, то найдите иное место службы. Я могу рекомендовать вас своему сослуживцу в Одесский округ, в Крым, что сами выберете. Там, по секрету, формируются войска для очень крупного дела, призванного решить исход войны. А сослуживец мой, между прочим, сам артиллерист. Он сможет вас оценить.
— Да что же! Вы прекрасный человек, Михаил Васильевич! — едва не вскричал я подобно Ксеничке Ивановне.
Однако не вскричал. И не мог вскричать. Я стоял с перехваченной грудью, стоял и лишь отвечал казенной фразой, придуманной заранее.
— Ступайте, я распоряжусь! — наконец сердито сказал полковник Алимпиев и не сдержался прибавить: — Мальчишество какое-то. Что успели напеть вам эти ваши новые товарищи?
Я и тут не смог ничего ответить. Я видел, сколь нелестно смотрюсь в его глазах, но не защищал себя никаким объяснением.
Я вышел на солнечное крыльцо, снял фуражку, подставил лицо небу и зажмурился.
— Батюшка и матушка, Саша, Раджаб, подпоручик Кутырев! — сказал я мысленно, прибавляя единым бессловесным образом всех бутаковцев.
А уж служба захватила меня. Через Пашу, то есть через поручика Балабанова, я заполучил оперативные сводки последних месяцев, взял карту и по их въедливом изучении смог вынести себе картину и характер предстоящего.
Выходило, в январских боях мы наступали так же стремительно, как перед тем отступали. И в наших тылах осталась масса разрозненных турецких частей, соединившихся с настроенным против нас магометанским населением. Весь Чорохский край и Шавшетия, и Олтинский край возбудились против нас обещанием турецкого командования отдать им на разграбление Батум, Карс, Тифлис и прочие наши города. Дополнительно к этому турецкое командование внедрило в наш тыл огромную массу обученных террористической деятельности агентов, названных четниками. В документах я нашел вообще невероятное: среди этих четников была масса отпущенных для этой деятельности каторжников и висельников, которым терять было нечего. А обрести они смогли, оказалось, не только жизнь, волю и возможность свершать свои гнусности, но еще и способ обогащения. За каждого убитого нашего солдата они от турецкого командования, предъявив в доказательство уши, скальп или пальцы убитого, получали вознаграждение.
Против этого сброда, именуемого мной таковым только по его гнусным деяниям, но никак не по его выучке и организованности, которые из сводок я нашел похвальными, — против этого сброда наше командование было вынуждено уже в январе выделить специальные подразделения, оформившиеся скоро в отдельный отряд генерала Генина в Чорохском крае и в отдельный отряд полковника Генина в крае Олтинском. Исполняя задачу, генерал Генин пошел вверх по Чороху, а полковник Генин пошел вниз по Олту, то есть они пошли навстречу друг другу. Таким-то вот образом отряды вошли в соприкосновение, чего не было осенью, и та территория, которая осенью не была занята нами по причине признания ее непроходимой, но была занята турками, теперь, весной, оказалась в сфере нашего контроля. Таким-то вот образом сотник Томлин, хорунжий Василий из третьего горско-моздокского казачьего полка отряда полковника Генина оказались на Пасху в Батуме, куда я фатально день в день примчался из горийского госпиталя и невольно захотел здесь остаться.
Все это я себе уяснил. Время шло, а распоряжения от полковника Алимпиева не было. Я сходил к Паше, то есть к поручику Балабанову. Он, занятый, отмахнулся: мол, ждите, капитан!
Я пошел в собрание и занялся газетами. Я их взял кипу, пролистал, начиная от свежих, пасхальных, вышедших с групповым портретом императрицы и дочерей в форме сестер милосердия. Газеты были забиты беллетристическими описаниями сражений. Я выхватил первые строчки этих сочинений и, морщась от их сусальности и лжи, перешел к столбцам с телеграммами, которые оказались скупы, в одно-два предложения: “На Приморском направлении, — то есть у нас, — небольшие перестрелки. В Артвинском бою нами отбито у турок два орудия. На прочих направлениях без перемен. Действия французов: летчики за время ночных полетов сбросили на германские позиции двадцать четыре снаряда”.
— Так, — сказал я. — Французы летают. А мы? — и стал искать сообщений о действиях наших аэропланов, увлекся и перелистал газеты вплоть до начала января, то есть, вернее, сначала сколько-то пролистав их от нынешнего дня назад, я перевернул кипу и пошел листать от начала января. Пролистав их таким образом, я забыл о причине, меня на то побудившей, забыл и увлекся составлением картины на германском и австрийском фронтах.
При всей завуалированности истинного положения любой человек, обладающий минимальными географическими знаниями, мог составить картину, близкую к подлинной. Ведь стоило только вспомнить, что осенью мы шарашились под Лодзью, не сумев замкнуть кольцо вокруг разбитого противника, а зимой мы уже оставили всю Восточную Пруссию и, понеся большие потери, отдали часть своей территории, отошли с берегов Инстера на берега Бобра, отчего наша крепость Осовец попала в осаду. Стоило только это вспоминть и стоило только к этому присовокупить то, что при этом мы едва-едва смогли ликвидировать немецкий прорыв на Варшаву — стоило только это все вспомнить, как любому стало бы ясно: дела наши на германском фронте далеки от благополучных. Тот же прорыв на Варшаву немцы предприняли не откуда-нибудь, а с Востока, именно с востока! Именно с востока, так как немцы, оттеснив нас на Бобр, здраво рассудили выйти образовавшейся брешью на наши коммуникации. Это тоже говорило о многом, и спасло Варшаву лишь то, что нам удалось взять обратно отданный было Прасныш, в котором бои достигали силы Сарыкамыша. Варшаву мы покамест отстояли, но перспектив там я не видел. Вот какие были там дела. Как бы подтверждая мою мысль, командующий фронтом его превосходительство генерал Рузский после этих боев подал прошение об освобождении его от должности.
Равно же было на австрийском фронте. В непрекращающихся зимних боях мы оставили Карпатские перевалы и отошли к рекам Прут и Днестр. Но здесь, судя по непрерывности боев и смене направлений, мы упорно искали возможность перехватить инициативу. В какой-то степени это удалось сделать — мы взяли Перемышль вместе со ста двадцатью тысячами гарнизона и тысячей орудий, чем обрели реальный шанс выхода в Венгрию. Однако для того нужны были свежие войска. Их же мы, вероятнее всего, в достаточном количестве не имели. И австрийцы в последние дни снова нанесли нам несколько ударов.
Все это было печальным. Я, переживая, уставился перед собой в пространство. Таким меня застал поручик Шерман.
— Ну конечно! Первый консул Французской республики Наполеон Бонапарт обдумывает план Египетской кампании! — вскричал он от дверей.
— Да вот! — скрывая свое занятие как нечто предосудительное, попытался и не смог соврать я.
— Не трудитесь, Боречка! — перебил поручик Шерман. — Если хотите знать наше настоящее положение, спросите вашего покорного слугу поручика Шермана! Стрелять нам становится нечем и не из чего. Обучать солдатиков по той же причине мы не можем. Так что вот вам, Боречка, задачка: в Восточной Пруссии наши две доблестные армии, Александра Васильевича Самсонова и Павла Карловича Ренненкампфа, нанесли совокупные потери противнику в четыре с лишком тысячи убитыми и этак с сорок тысяч ранеными, потеряв при этом каждый по сто тысяч. Спрашивается, на сколько нас хватит, если мы будем воевать так же, — а мы воюем из-за отсутствия боезапаса уже хуже, — но все-таки, на сколько нас хватит, если наше население всего в три раза больше населения Германии?
— Откуда у вас эти цифры, поручик? — едва нашел я что спросить.
— Количество населения дается в статистическом справочнике. Количество потерь с занижением наших и с завышением у противника дается в сводках Генерального Штаба, к которым порой имеет доступ ваш тот же самый слуга! — шаркнул сапогом поручик Шерман.
Я посмотрел на него с неприязнью и вспомнил, как он просился под мое начало. “Вот будет там кривляться!” — подумал я.
Вместе со словом “там” всплыла Марфутка. Казак Удя вытянул шею и ловил гул далекого, но обкладывающего нас боя.