Через пять дней моя батарея была выведена из боев с задачей расстрелять гранатами несколько возмутившихся в нашем тылу аджарских селений.

Я только что был представлен к ордену Святого Георгия и, разумеется, нашел приказ не подлежащим исполнению. Избегая огласки и суда, начальство перевело меня в бригаду пограничной стражи, в прибывшую с туркестанскими частями отдельную казачью полусотню бутаковцев, каковой определили участок границы по речке Олту.

Военной службе, и именно артиллерии, я намерился посвятить себя с детства, едва стал формироваться и едва прочитал книжку про Наполеона, начавшего свою карьеру артиллеристом. Отсутствие титулов и достаточных средств у отца не давало мне возможности на жизнь в столицах, но это роднило меня с Наполеоном и предоставляло мне право на соревнование с ним, которое я, разумеется, безнадежно проиграл при первых же шагах. Уже в пятнадцать лет я пережил своеобразное потрясение, увидев, как безжалостно углубилась пропасть между мною и обожаемым моим кумиром. В то время, как он в пятнадцать лет перешел из Бриеннского военного училища в Парижскую военную школу, откуда уже выпускались офицеры в армию, я даже близко не видел дверей ни одного из военных учебных заведений и принужден был ходить в свою постылую гимназию, терпеливо наблюдая, как битюковатые или, наоборот, выросшие за лето выше преподавателей мои одноклассники все еще изволят шалить, все еще изволят придумывать глупые и для меня уже несносные детские каверзы. В то время, как обожаемый мой кумир у лучших ученых мужей Франции постигал тактику, баллистику, математику, астрономию и другие нужные артиллеристу науки, я уныло долбил давно освоенные дроби, химические формулы, катехизические догмы, греческие и латинские языковые конструкции со всею их совершенною ненужностью. Трудно представить себе кому это нужно и было ли действительно у древних греков свойство говорить именно так, как подавали нам в гимназии, например, вот это удвоение при спряжении глагола в прошедшем времени. Для того, чтобы, например, слово “вязать” преобразить в слово “вязал”, греку было нужно прежде всего взять и поставить его в первое лицо, то есть мысленно сказать себе “вяжу”, что

по-гречески будет “люко”. Далее взять приставку “э”. Потом начальный “л” удвоить”, но не так, как нам вздумается, а так ловко, чтобы сие удвоение оказалось впереди начального “л”, но позади приставки “э” и при этом разделилось бы с начальным “л” посредством гласной “е”, в связи с чем терпеливый и внимательный древний грек мог получить конструкцию “элелюко”. Однако он не должен был этим обольститься, но, ободренный не пропавшими трудами, ничуть не теряя темпов, должен был смело идти вперед, то есть отбрасывать окончание первого лица “о”, присовокупляя к оставшемуся “элелюк” окончание прошедшего времени “эйн”. Совершив такого рода предприятие, древний грек со всею радостью мог воскликнуть: “Элелюкейн!”, что и соответствовало нашему слову “вязал”. Этакие математические зкзерцицы меня всегда умиляли, и я не раз пытался представить себе то, как, например, царь Леонид посредством этих ребусов командует своими доблестными спартанцами. Но шутки шутками, а именно с этим примером я однажды насмелился пойти к отцу, пойти не столько с мыслью узнать, подлинно ли так говорили греки, сколько с мечтой, что после такого моего вопроса разговор сам собой повернется к военной службе.

Мне было именно пятнадцать лет, и, кажется, я бы мог говорить с отцом об этом деле открыто. Но отец был строг и стар, я его стеснялся, если не сказать большего, потому и поступил столько странным для юноши образом. Я подошел к нему с греческой грамматикой, а в мыслях молил, чтобы он, вдруг догадавшись, спросил, почему греческая грамматика может представлять интерес для молодого человека, намерившегося, равно Наполеону, посвятить себя артиллерии. Он бы этак спросил, а я бы, отвечая на вопрос, нашел силу переломить стеснение и просить его о ходатайстве перед какими-нибудь своими знакомыми о зачислении меня в артиллерийское училище вне достижения мной положенного возраста. В моем представлении такие знакомые обязательно у отца были, и ему во исполнение просьбы оставалось трудов-то, как лишь найти в столе записной справочник с адресом тех необходимых знакомых людей и написать о допуске меня к училищу.

Разумеется, из моего маневра ничего не вышло. Отец снисходительно рассмеялся и посоветовал делать так, как велит грамматика. Я вернулся в свою комнату с детским глобусом, с детскими же книгами и окном на забулыженную улицу, которая через два дома упиралась в речку с сенной площадью на другом берегу и на которой, сколь это ни излишне говорить, никогда ничего не происходило, потому что никогда ничего не могло произойти на такой улице такого города, хотя и соперничающего с самой губернской Пермью, но уездного, заштатного, отстоящего от столиц и границ на тысячи верст и имеющего воинский гарнизон, как, впрочем, и сама губернская Пермь, всего с полубатальон, в связи с чем военного человека можно было встретить в нем с тою же частотой, что и какого-нибудь эфиопа или зулуса. Само название полубатальон было оскорбительным, и я всей душой жалел командира этого полубатальона, полагая его вторым в мире по несчастью человеком, первым, конечно, числя только себя. Я представлял его потерявшим интерес к жизни, мрачным, потухшим, никак не сводящим концы с концами, ибо на полубатальон ему всего давали вполовину: половину винтовок, половину патронов, половину довольствия, амуниции, жалованья, и даже погоны его были тоже половинными. Было отчего помрачнеть и потухнуть. Изредка я видел его где-нибудь на Главном или Покровском проспекте, и видел не в столь уж трагическом положении, скорее наоборот, в хорошем состоянии духа и всегда в хорошем мундире с вполне нормальными, целыми и шитыми золотом погонами, полностью довольного своим положением. Хотя я видел его таковым, но не верил виденному, а верил своему представлению.

Я часто бегал в ту части города, не столь уж от нас далекую, чтобы считать это подвигом, но я часто бегал к казармам этого полубатальона и только с тем, чтобы посмотреть на окна, за которыми текла армейская жизнь, или подождать открытия ворот для пропуска подводы, чтобы эту армейскую жизнь на миг увидеть. Разумеется, из стеснительности я не мог себе позволить торчать около казарм подолгу, как это сделал бы любой другой мальчишка. Я только шел к казармам и рисовал свою жизнь, необычайно счастливую жизнь военного человека. А по достижении казарм я со стучащим сердцем и с великой равнодушной миной на лице проходил мимо, зорко стреляя глазами по окнам или воротам, жадно и чутко слушая, не донесется ли пленительная команда какого-нибудь воинского упражнения или чего-то еще в этом роде. В такие минуты я совсем не помнил, что в казармах располагается столь презираемый мной полубатальон. Я проходил казармы, сворачивал вправо по Александровскому проспекту и шел до Царского моста, где снова сворачивал вправо, чтобы пройти по улице с отцовским учреждением все в той же несбыточной надежде заполучить судьбоносный отцовский вопрос о том, что я здесь, возле его учреждения, делаю. Я проходил его учреждение с тем же сердечным биением и с тем же равнодушием на лице. Но с первым же шагом, отдалявшим меня от учреждения, я возвращался к унылой действительности унылого города с унылым полубатальоном, где, я подозревал, не было даже гауптвахты и с нарушителями обходились полицейским участком. На гауптвахту же мне надо было попасть всего один раз. Я готовился служить государю-императору беспорочно, не за страх, а за совесть, и, конечно, ни о каких наказаниях в отношении меня не могло идти и речи. Ни о каких наказаниях, никогда, кроме одного-единственного раза, специально мной предусмотренного, потому что Наполеон тоже однажды оказался на гауптвахте, где по каким-то причинам находилась книга Законов Юстиниана, императора Восточной Римской империи шестого века нашего летоисчисления. Наполеон прочел ее и потом поражал правоведов доскональным знанием римских законов. Вот для такого раза мне нужна была гауптвахта.

Боже мой, сколько же мне жаждалось в те годы, чтобы быть похожим на Наполеона! Пусть потом, — говорил я себе, — пусть во взрослые годы, я не буду считать себя вправе равняться на него. Пусть он будет впереди. Ведь в бедной Франции кровожадные монтаньяры подняли руку на своего короля, и хорошо, что в то время жил Наполеон, и хорошо, что он не испугался стать императором.

Я же любил своего государя, я желал ему здравствовать и царствовать вечно. Так отчего же мне было хотеть равняться с Наполеоном во взрослой жизни? С меня достаточно было служить артиллерийским генералом и отдать жизнь за величие Отечества и государя.

При таких мыслях я едва не в слезах возвращался домой — и как же мне было плохо, что я родился в этом городе!

Я был младшим и поздним ребенком. Все старшие — брат Гриша, брат Саша и сестра Маша — вышли из дома и жили отдельно. Брат Гриша служил инженером на заводе в Перми и по сути был уже не братом Гришей, а дядей Гришей или Григорием Алексеевичем, потому что был куда как старше меня и дети его, мои племянники, были мне ровесниками. Брат Саша тоже не годился в братья, потому что был офицером кавалерии. Я его обожал не менее Наполеона, но он жил какой-то странной, мне непонятной жизнью, и я был ему не интересен. И не по младости лет моих я был ему не интересен, а по иной причине, каковую сейчас я могу объяснить тем, что мы были слишком отличительны друг от друга характерами. Вернее всего, он меня считал домашним и книжным паинькой и явно мной пренебрегал, выказывая свое внимание лишь тем, что при случае с иронией

советовал больше читать исторических и философских авторов, порой называя меня Спинозой. С отцом у него были отношения тоже неясные. На моей памяти у них произошел такой случай. Тотчас же по производству в первый офицерский чин Саша приехал домой спросить у отца разрешения на женитьбу. По своей природе Саша красивый и отчаянный человек никогда не стал бы просить о разрешении, если бы не мудрейшее обстоятельство, то есть закон, получивший силу с тысяча девятьсот первого года, то есть как раз со времени Сашиного производства, в нарушение которого никакая женитьба никакого офицера русской армии не была возможной, если он не имел внеслужебных средств или годового оклада в определенную сумму. При наличии оклада менее указанной суммы офицер обязан был внести в полковую кассу определенный денежный залог, именуемый реверсом. Саша получал в ту пору ровно половину требуемого (надо сказать, покамест не получаю такого оклада и я, будучи уже в третьем чине). Реверс этот являлся гарантией обеспечения семьи на случай смерти офицера. Эту-то гарантию Саша и приехал просить у отца. Но отец ни этой гарантии, ни какого-либо иного ручательства на сей счет дать Саше не мог, потому что только для Саши у него таких средств не было. Еще была на выданье дочь Маша, и еще ваш покорный слуга, то есть я, едва перестал играть в лошадки.

На самое короткое время отрываясь от повествования, я не могу не обратиться к моему замечанию о мудрости того обстоятельства, по которому офицер должен был иметь гарантии состояния. Сам закон, возможно, и нес в себе нечто бесчеловечное по отношению к молодому офицерству, и, конечно, многими зачлось это государю в вину, однако же мудрость и польза такого закона заключалась в том, что огромная масса молодых людей, включая Сашу, а потом и меня, не сделала, поддавшись порыву первой страсти, непоправимых ошибок, не создала необеспеченных семей, необеспеченность которых пагубно отразилась бы на службе и на морали их создателей. Я полагаю, так же считал и наш отец. На просьбу Саши он рассердился, и более рассердился не потому, что не мог дать Саше ручательства, а потому, что обнаружил в образе жизни Саши, едва вышедшего из-под родительской и казарменной опеки, ветреность и распутство. Может быть, предполагая в Саше эти качества, отцу все же следовало быть более корректным. Но, по его предположению, не много же Саша думал о службе, науках и своей нравственности, коли не дал себе труда избежать ловко расставленных силков какой-то окологарнизонной вертушки. В воображении отца не было места иной девушке. Ему было ясно, что за вчерашнего юнкера, только-только получившего первое жалованье, согласиться пойти замуж может лишь испорченная женщина. И он, ни о чем не спрашивая, сердитыми, покрывшимися льдом глазами посмотрел на Сашу и сказал:

— Юноша, в двадцать лет жениться порочно!

А потом сказал то, что, вероятнее всего, и отдалило от него Сашу:

— Кроме того, недостойно офицера, — сказал он потом, — лишать своих младших брата с сестрой каких-либо видов содержания.

Надо сказать, что мы жили только на отцовское жалованье. Была еще у матушки усадьба в Уфимской губернии на берегу реки Белой, но она, по сути, являлась дачей и уже тем была хороша, что позволяла нам все лето проводить вне города. Саша все это прекрасно знал. И я уверен, что на средства семьи он претендовать не собирался, а лишь желал получить ручательство, от которого бы отказался вслед за женитьбой. Я это знаю по многим другим примерам. Я и сам поступил бы точно так, если бы оказался на его месте. Ошибка такого расчета крылась в том, что ручательство давалось бы не Саше, а на случай смерти Саши, то есть вступало бы в силу вне зависимости от его желания. И, не приведи господи, случись такое, мы бы обратились в нищих. Для Саши я, разумеется, в любую минуту был готов отказаться от всех, рассчитываемых на мою долю средств. Но меня никто спрашивать не собирался.

Вот такая ситуация вышла у Саши с отцом, и отцовские слова были приняты Сашей как оскорбительные. Он уехал едва ли не сразу, долго не писал и открылся только в Маньчжурии. Надо ли говорить, сколь жадно я следил за ходом тех событий, всегда хватая газеты прежде отца, и однажды, разрезав “Ниву”, был ошарашен огромным фотографическим снимком офицеров отряда Мищенко, среди которых нашел Сашу. До этого мы все: и я, и отец, и матушка, и старая наша няня, и прислуга, таясь каждый другого, ежедневно просматривали списки убитых и раненых. Матушка с няней ежедневно не по разу читали молитвы и просили всех святых заступиться за Сашу, при этом всегда горько плача. Отец был сдержан, и я полагаю, более-то от того, чтобы дать пример матушке. Я же сам рвался туда, полагая Маньчжурскую войну за единственный мой шанс опередить кумира, и завидовал Саше, причем иногда завидовал нехорошо, с ревностью, думая, как не справедлива судьба ко мне и как благосклонна к Саше. Ведь ему совсем не надо было войны, ему надо было жениться. Ну вот бы и женился, и служил бы по статской, и вечером бы прятался с обнаженной женой в спальне. Однако же он сражается за Отечество, ему государь выразит свое благоволение, он вернется героем и спросит меня что-нибудь ироническое и обидное, например, сколько философических авторов я прочитал за то время, пока наша армия сражалась. Вот, Саше совсем не надо было сражаться, но он сражался. А мне просто необходимо было быть в Маньчжурии, но я сидел в уютной школярской своей комнате и после утреннего чаю с изюмной булкой и маслом ходил в гимназию. Я так думал. А тут увидел этот фотографический снимок, увидел, как красивы, скромны и сдержанны все изображенные на нем, увидел, печать каких трудов скрывается за этой сдержанностью, и мне сделалось стыдно, будто я все это время предавал Сашу. А я его не предавал. Я только хотел быть там же. Тот снимок у нас сделался иконой. До сего времени он стоит в каслинской рамке в гостиной комнате. Уже нет ни отца, ни матушки, и в доме живет сестра Маша со своей семьею, но снимок стоит. От него мы все поверили, что Саша вернется. Я даже взял с матушки тайное слово о том, что мы Саше в счет реверса отдадим дачу на Белой, только чтобы он смог жениться.

— Мне не нужна будет дача, ведь я тоже пойду в военную службу, но я никогда не женюсь! — открылся я.

Вообще-то уже, сам того страшно стесняясь, я любил одну девочку, дочь товарища отца, любил и не знал, как мне быть без нее в будущем. Но матушке я натвердо сказал о своем намерении никогда не жениться — только бы она отдала дачу Саше.

И Саша вернулся невредимым. И вернулся с клюковкой на шашке, то есть с орденом Святой Анны четвертой степени и другими орденами. Первые дни после всех торжеств и приемов, вызванных его возвращением, он ходил по дому, ходил, ходил, ходил, все рассматривал, все трогал и молчал. Потом большее время стал проводить вне дома. Я его видел в кругу других офицеров, которых в городе стало много, потому что расквартировался в казармах полубатальона целый полк. Так вот, я стал его видеть в кругу офицеров, верно, таких же маньчжурцев, на пролетках или возле ресторанов на Покровском и на Успенской. Видел его даже с девицами особого поведения. Домой он возвращался (если возвращался!) поздно, всегда пьяный и в запахах, по моему тогдашнему мнению, обличающих его недостойное поведение. Отец же строго запретил осуждать Сашу и давал ему деньги. Бывало, он в прихожей долго развязывал башлык, гремел анненской своей шашкой и сапогами. Встречать его всегда выходили матушка и нянюшка. Я видел, что обеим им было больно и стыдно друг друга. Но они выходили вдвоем. Он припадал к их рукам, говорил веселые глупости, а через четверть часа, оттаявший и совсем опьяневший, начинал плакать, называя отчего-то себя и армию похоронной конторой. Если видел меня, обязательно спрашивал:

— Ну что, Бориска, проиграли макакам коекаки?

Потом он уехал и исчез то ли во Внутренней Монголии, то ли в Персии — более точно мы узнать не смогли, потому что запрашиваемые отцом сведения говорили и то и это. А потом скоротечно умерла матушка. Отец долго крепился, но равно же в одночасье скончался в двенадцатом году. В дом, как я уже говорил, пришла жить сестра Маша с мужем, земским деятелем, и детьми. А я, точно по ироническому ко мне отношению Саши, вдруг в последнем классе гимназии стал думать об университете и стезе исторического исследователя. Интерес к истории у меня сохранился до сих пор. Полагаю, он был и ранее, в детстве, и мое состязание с Наполеоном тоже имело исторический оттенок в духе сравнительных жизнеописаний Плутарха. Но, как часто бывает, в последний момент я ничего менять не стал и решительно пошел в пехотное училище, окончил его одним из лучших, получил право выбора и взял службой артиллерию. Потом подготовился в Михайловскую Артиллерийскую Академию. Товарищи и командиры давали мне совет идти в Академию Генерального Штаба, доказывая, что Михайловская готовит более инженеров и ученых, нежели артиллеристов. Я поступил вопреки советам и быстро пожалел, ибо не нашел в себе свойств, необходимых науке, и тянулся к живой работе в войсках.

По службе я продвигался более чем успешно и к началу войны, к двадцати шести своим годам, имел чин штабс-капитана и назначение командиром батареи, что обычно достигается лишь годам к сорока. Батарея, входившая в состав Приморского отряда на Кавказе, расквартировалась в городе Батум, и для меня война началась лишь в ноябре, когда под городом Хоп турки высадились десантом. В боях, длившихся пять дней кряду, я отличился, был отмечен и представлен к ордену Святого Георгия. Я был в совершенном счастии. Но и в этом счастии я увидел совпадение того обстоятельства, что мне приказали стрелять по возмутившимся селениям, с обстоятельством в жизни Наполеона, когда он, совершенно еще никому не известный артиллерийский капитан, не задумываясь, готов был применить против толпы пушки. Я не знаю, отчего я нашел приказ неисполнимым. Я только в одну минуту увидел эти совпадающие обстоятельства, хотя до того совершенно перестал думать о Наполеоне, я увидел эти обстоятельства, увидел последствия своего отказа и все-таки вернул пакет штабному офицеру, откозыряв и присовокупив слова о том, что я не нахожу возможности к исполнению. Я не осудил тех, кто этот приказ исполнил вместо меня. Я просто был уверен, что мне другим способом поступить было не предназначено. Совпадающие же обстоятельства из моей жизни и жизни Наполеона прошли просто обычной констатацией — не более. Потому при всей последующей немыслимой боли и немыслимой быстроте моего падения: отстранения от должности, лишения оружия, аресте и всем прочем — я ни в чем не раскаивался. Я понял, что все в моей жизни закончилось, и жалел лишь о том, что закончилось так быстро. Я вспомнил Сашу. Я вспомнил, в каком он счастии находился, когда надеялся получить ручательство, и как скоро он этого счастия лишился. Я переживал только это. Из минуты в минуту, из часа в час и изо дня в день, не смыкая глаз ночами, я думал только об этом и, возможно, стал бы искать способа покончить с собой, если бы арест продлился еще некоторое время, потому что я увидел виноватым в прекращении счастия Саши лишь одного себя: ведь оттого отец отказал Саше в ручательстве, что был я и необходимы были средства для меня. Своим пребыванием на этом свете я, выходило, лишил Сашу счастия. Возможно, переживание за Сашу было защитой от переживаний за себя, за свою так счастливо начавшуюся и так скоро прекратившуюся жизнь. Но зачем нужна была эта защита, я не знаю. Мне кажется, за себя я переживал бы менее. Но вышло так, что я переживал за него.

Через несколько дней после моего ареста полковник Алимпиев, начальник штаба отряда, с молчаливого согласия сослуживцев нашел возможным замять дело. Мне дали назначение, и несложные хлопоты по оформлению его немного меня отвлекли, хотя, если по совести, я повороту событий не обрадовался. Какая в том разница, отметил я себе, буду ли я в погонах штабс-капитана пограничной стражи или буду в погонах рядового арестантских рот? Ведь я лишил Сашу счастия.

С застывшим от подобного переживания и неблагодарным лицом я закончил оформление документов, навеял на товарищей и начальство, спасшее меня, дурное настроение и вышел из штаба отряда в намерении отправиться на железную дорогу для немедленного отъезда. Ветер с дождем загнали меня в пролетку, и хромовый запах поднятого кожуха вкупе с сухим скрипом сидения подвигли меня на чашку кофе.

— Ета адин секунд, сардар! — откликнулся извозчик, назвав меня привычным турецким словом, обозначающим высокое военное начальство. — Адин секунд, но толка... — он задержал на мне угрюмоватый взгляд.

— Что? — спросил я.

— Но толка вес кафейн закрит. Восстаний! — сказал он.

— Поищи, — попросил я.

— Вот что, сардар, — сказал он помолчав. — Если хочешь европейски обед, салат-малат, спаржа-маржа, я отвезу тебя рестуран. Если хочешь наш обед, приглашаю тебя к себе гостем.

Было бы наивным предполагать, что в первую мысль я не счел его турецким агентом. А во вторую мысль с тоскливой веселостью я нашел в его предложении логику: всякое преступление влечет за собой следующее. Отказался выполнить приказ — извольте получить предложение сотрудничества с врагом.

— Сколько же агентам платят? — вырвалось у меня.

Извозчик, едва до него дошел смысл моего вопроса, так дернулся, что лошадь, приняв его конвульсию за понукание, взяла с места в карьер. Кое-как выровняв пролетку, ошпарив меня укоризной угрюмого взгляда, извозчик покатил к ресторану, в виду которого я отчего-то захотел изменить свое намерение.

— А что, хозяин, — спросил я, — твое предложение еще в силе?

— В силе не в силе, но толка от души я тебя гостем звал, капитан! — сердито ответил извозчик и, посчитав эти слова недостаточными, прибавил: — Мы не князья, да все же люди!

— И мы не князья, да все же военные! — ему в тон сказал я.

Он оглянулся, смерил меня взглядом, как бы прикидывая, стоит ли со мной разговаривать, и, решив, что лучше сказать, нежели промолчать, со вздохом проговорил:

— Один ваш капитан отказался нашу деревню из пушки стрелять. А ты говоришь: агент.

— Вашу деревню? — спросил я.

— Не мою, но нашу. Какой такой разниц: мой или не мой. Все равно это наши люди. А он приказ отказался. Он каторга пошел.

— Какое вам до всего этого дело! — взорвался я. — Уж не возомнили ли вы себе, что вся русская армия состоит из таких офицеров, как я, в связи с чем ваш гнусный бунт увенчается успехом!

И опять, взорвавшись, я чувствовал, что никому ничего объяснить не могу, но поступил так, как было мне положено поступить.

Я не помню, сколько заплатил извозчику и заплатил ли вообще. Я не помню, как под дождем дошел до вокзала железной дороги, явился к коменданту. Из-за обстановки на фронте и из-за восстания короткий путь от Батума до селения Олту, где располагался штаб отряда, был невозможен,

и приходилось туда добираться большим кругом через Тифлис и Карс. Поезда сегодня не предполагалось. Я, все еще в скверном расположении духа, зашел к парикмахеру, в буфет, в офицерский зал и, найдя место подальше от света, попытался забыться. Мокрая форма тому не благоприятствовала. Вскоре я озяб и подумал о хорошей дозе грога или местной водки. В силу указа о запрещении спиртной торговли в связи с военными действиями, ничего подобного в буфете взять было невозможно. Я лишь терпеливей запахнул тужурку. Вероятно, через час такого моего сиденья меня отыскали два знакомых штабиста с приглашением на организованную в мою честь и вне офицерского собрания пирушку. Я дал себя уговорить и вскоре оказался на квартире полковника Алимпиева. Разумеется, я не преминул выразить ему свои самые признательные чувства, искренность которых в связи с причиной моего переживания по поводу Саши была не совсем полной. Он, разумеется, это увидел и, несколько обособив меня от остальных, в две минуты сказал, что он служит в этом крае с самого его присоединения, то есть едва не сорок лет, и кому как не ему оценить мой поступок. Я не стал напоминать, что мой поступок есть преступление. Я лишь сказал, что он вызван не теми принципами, которые господин полковник, возможно, во мне предполагает.

— Плохими времена бывают только в отсутствие поступков, молодой человек! — сказал в ответ полковник Алимпиев, и так как ни о каких временах и ни о каких оценках у нас не шло речи, то я предположил в полковнике резонера и начетчика, употреблявшего заученные знания к месту и не к месту.

Чтобы уйти от дальнейших сентенций, я как можно приятнее сказал ему мое согласие с ним, и он, кажется, остался доволен тем, что сумел внушить мне свою мысль.

Далее пошли обычные церемонии знакомства с прибывающими на пирушку офицерами. Некоторые из них явились в сопровождении жен. И когда рассаживались за стол, полковник Алимпиев представил мне маленькую белокурую и чрезвычайно изящную женщину с глазами сколько глубокими и замкнутыми, столько же одновременно мерцающими и придающими лицу ее притягивающую силу.

— Капитан, представляю вашему попечению мою племянницу Наталью Александровну, по мужу Степанову — сказал он.

— Ну что же вы, господин капитан! — услышал я затем ее тихий и настойчивый голос. Услышал и увидел, что офицеры, стоя, держат бокалы с вином и явно ждут чего-то от меня.

— Да! Здоровье государя императора! — выпалил я первое же, смутив присутствующих тем, что, оказывается, не попал в здравицу, которая была провозглашена мне.

Я еще ни разу не сказал о своем отношении к женщинам, кроме упоминания о детском моем увлечении дочерью товарища отца и о решении никогда не жениться, сказанном матушке. Женщин я не бежал, но отношение мое к ним было таковым, что в качестве жены я никого из всех встреченных не увидел и как-то смирился с этим, найдя в холостяцком образе жизни большое удобство, ну хотя бы потому, что не имел обязательств отвечать за кого-то, кроме себя самого. Выходила моя жизнь по пословице, слышанной от нянюшки: “Одна голова не бедна, а и бедна — так одна!” И мне вполне этого доставало, хотя, конечно, с годами я хотел бы видеть себя окруженным семьею.

Свой конфуз со здравицей я объяснил не вполне обычным моим состоянием и весь последующий вечер провел в редкостном вдохновении, что по отношению ко мне отнюдь не означало безудержного веселья или чего-то еще в этом роде. Я много и охотно со всеми пил, подружился с кунаком полковника Алимпиева сотником третьего горско-моздокского казачьего полка Раджабом — фамилию в тот вечер я не запомнил, — в знак закрепления нашей нерушимой дружбы предложившим мне свою шашку.

Шашка его была столь редких достоинств, что я решительно отказался от подарка. Стоило мне только увидеть цветные переливчатые разводы по лезвию клинка, как я тут же, без разбора клейма, понял его цену. Отдарить чем-либо подобным я был не в состоянии. Моя серийная шашка образца восемьдесят первого года могла только оскорбить знатока. Я решительно отказал Раджабу. Его, мягко выражаясь, отказ не устроил.

У нас едва не произошла стычка, которая только подняла меня в глазах общества. В конце концов нас с Раджабом помирили. Мы обнялись. Он, высокий и могучий, и я, едва достающий ему плечо — вид был опять в мою пользу. Я обреченно протянул ему свой серийный клинок, и он порывисто, с благоговением его принял.

— Я знаю, ты причислен к нашему Олтинскому отряду! — сказал он мне. — Не переживай. Мы найдем способ вернуть тебя в артиллерию. И еще, — прибавил он, — служить мы будем рядом — я тебя научу владеть шашкой!

Хотя я слыл фехтовальщиком не из последних, сейчас счел нужным согласиться на положение ученика, ибо, подумал я, для такого клинка, которым я теперь владел, необходимы были другие приемы.

Сказав о том, что я много и охотно со всеми пил, я не сказал (то есть не успел сказать), что был при этом трезв и сдержан, не столь многословен, как, вероятно, хотелось бы симпатизирующим мне товарищам, а если говорил, то говорил как-то веско и значительно, то есть слова мои воспринимались веско и значительно. И чтобы не пускаться в описания своих пусть кратковременных и, более того, мнимых достоинств, я попытаюсь сказать одно: что бы я в этот вечер ни делал или даже ничего не делал, — мне совершенно все засчитывалось в достоинства. А делал я не все достойно. Сколько меня ни воспитывали в училище и Академии, я сегодня позорно забыл все приемы галантности и вскоре же после конфуза со здравицей — невежественно оставил Наталью Александровну на внимание другого ее соседа. Я видел, ему доставляло удовольствие ухаживать за нею. Это меня сильно и болезненно трогало. Но это было для меня легче, нежели бы я оставался ее кавалером. Я бы, пожалуй, облил ее вином или соусом. Я бы, пожалуй, наговорил ей пошлостей или бы сделал что-нибудь такое, отчего убежал бы в дальние комнаты стреляться. Я обыкновенно ее испугался. Я уже понял, что мужа ее сегодня нет, и это принесло мне наслаждение. То есть это позволило мне без какого-либо стыда украдкой следить за нею, наслаждаться ее присутствием. Она чувствовала мою слежку и мое наслаждение от слежки. Но я только видел, что это ей не приносит раздражения. А нравится ли, хочется ли ей ощущать на себе мой скрываемый взгляд, хочется ли ей догадываться о моем перед нею всеобъемлющем и сладостном страхе, нравится ли ей вообще мое присутствие — этого я по ее поведению распознать не мог. В какое-то время от этого неведения я впал в озлобление. “Так вот вы каковы! — сквозь сильные удары сердца родил я презрение к ней, совершенно не принимая ее замужнее положение. — Да вы просто вертушка!”

Целую минуту я пребывал в озлоблении, от которого мне тоже было хорошо. Но стоило мне поймать чуть направленный в мою сторону мимолетный и, возможно, случайный взгляд ее — я забыл о том, что она окрещена мною вертушкой. Я забыл, что озлоблен на нее.

И такое творилось поочередно несколько раз. Наиболее опытные и внимательные участники пирушки, конечно, раскусили меня безошибочно. И, как ни странно, эта моя страсть к замужней женщине в их глазах тоже прибавляла мне достоинств. Я выходил чем-то вроде больного обреченного ребенка, которому позволялось все. Я понял это. Я вспомнил, отчего это. Я увидел себя жалким.

Я нашел минуту выйти во двор. Ветер к ночи затих, но дождь продолжался. Я унесся мыслью к своей родной батарее, представил ее в поле, застигнутую непогодой. Все-таки я был пьян. Я захотел к моим товарищам. Я вышел за ворота и пошел к ним. Меня хватились тотчас же. Раджаб и еще несколько офицеров догнали меня и с восторженным голготанием внесли на руках в дом, где с шумом еще несколько раз выпили. Я заметил — мое исчезновение и мое появление никоим образом не сказалось на Наталье Александровне. Приступ сильной ревности не отпускал меня до самого конца ужина.

Ночевал я в номере у Раджаба. Несмотря на выпитое, по обыкновению я проснулся рано. Вспомнил подарок Раджаба и его приглашение отправиться в отряд вместе. Вспомнил свое незыблемое обещание и вспомнил, что давал его не на квартире полковника Алимпиева, а в ресторане. Медленно и понемногу я восстановил картину нашего загула. В номер мы едва притащились. Помню, я говорил о Наталье Александровне, говорил об ее черствости и эгоизме. Я, не называя ее имени, спрашивал, почему женщины столь черствы и эгоистичны. А Раджаб, зная, о ком идет речь, клялся утром же пойти к ней для объяснений. Он клялся, что для меня он это сделает. Эти разговоры я перемежал любованием своей новою шашкой и спрашивал Раджаба, не гурда ли она, не франгули, не терс-маимун ли. Я перечислял известные мне сорта старинных клинков, но ни одного не угадал, чем ввел Раджаба в некоторое уныние, ибо невольно заставил его усомниться в цене подарка. Он, поначалу весело отрицавший мои перечисления и сберегавший подлинное название своего клинка на потом, вдруг недоуменно и, по-моему, обиженно глянул на меня, а потом прищелкнул пальцами.

— Эх, жизнь моя непутевая! — сказал он.

Почему он сказал именно эту фразу, я не понял, но понял, что доставил ему огорчение.

— Да что ты, Раджаб! — воскликнул я, прижимая к себе вынутый из ножен клинок. — Если бы ты мне подарил суковатую палку, я и тогда был бы счастлив!

Таким образом я хотел поправить дело, но лишь усугубил его.

— Как же суковатую палку! — вскричал он с полной обидой. — Кто дарит суковатую палку?

Тут и я обиделся, но сдержал себя и сказал, что не приведи Бог, но если однажды у Раджаба будет всего лишь суковатая палка и он мне ее подарит, я буду счастлив принять такой подарок.

— Что вы несете, капитан! — сузил он глаза.

— Не будьте бараном, сотник! — побледнел в ожидании стычки я.

Он медленно стал подниматься, и столь же медленно навстречу стал подниматься я. У меня была слабость — в пьяном состоянии я все делал плохо. Мне всегда казалось, что другие, опьянев, более владеют собой, более сохраняют, если не улучшают, свои способности. Я же в пьяном состоянии все делал плохо — и фехтовал, и стрелял, и соображал. Я только мог долго пребывать в хорошем расположении духа, не шататься и говорить глупости, не совсем меня изобличающие. Но сегодня по неизвестной мне причине я вдруг оскорбился на слова Раджаба и мгновенно оскорбил его. Мы стали медленно подниматься друг другу навстречу. Женщины, бывшие с нами, с криком побежали от нас. Шашка Раджаба была у меня в руках. Я дал ему время вынуть мою. Я увидел, как он ею остался недоволен, хотя и попытался это скрыть. “Зато ты на голову выше меня, что означает: рука твоя длиннее моей!” — как бы восстановил мысленно я справедливость. Мы отшвырнули стулья и сделали одновременный выпад. Я ощутил тягу моего клинка к противнику. Он словно бы помогал мне. Моя бывшая шашка на такое не была способна. Раджаб с нею оказывался в невыгодном

положении. Более того, я почувствовал, что он рубится вполсилы. Отразив его, я вложил клинок в ножны.

— Что? — закричал Раджаб, да вдруг остановился и ударил себя кулаком в лоб. — Что? — еще закричал он, но с другой интонацией. — Почему это первым не сделал я?

Он порывисто шагнул ко мне и было уже протянул свою шашку мне в подарок, но спохватился, убрал ее в ножны, подхватил меня на свою высоту и заревел в распахнутые двери номера, веля принести вина. Так мы кутили едва ли не до утра.

Сейчас я дотянулся до клинка и погладил его. Он, как кошка, на ласку податливо откликнулся, заразив меня своей уверенностью и желанием что-то сделать воинственное и великое. Я снова с болью вспомнил мою родную батарею. Без меня она казалась мне никому не нужной и брошенной. “Ее явно теперь все игнорируют, и новый командир, выслуживаясь, мучает людей!” — подумал я.

— Едем сейчас же! — стал будить я Раджаба.

— Увы, мой друг! Мы выедем не ранее послезавтрашнего рассвета. У меня дел здесь еще на два дня! — охладил меня Раджаб.

— Тогда я поеду железной дорогой! — сказал я.

— Прежде всего, мы решили ехать вместе и не железной дорогой, а верхами и через горы, — напомнил Раджаб. — Далее, я должен по твоему делу посетить госпожу Степанову!.. — конечно, я догадался, что он шутит. — Далее, — продолжал Раджаб, — я обязан нанести два визита: один из них чисто деловой, а один — самого приятнейшего свойства. И коли отпуск из полка у меня заканчивается через два дня, то он закончится через два дня! Так что, мой юный друг, этих двух дней здешнего пребывания нам никак не избежать!

— По чину юным другом пристало быть вам, сотник! — обрезал я, после чего мы сделали маленькую экскурсию в наши биографические данные.

Он оказался старше меня годами и происходил из хунзахских ханов, в Кавказскую войну участвовавших на русской стороне.

— Значит, я счастливый обладатель… — стал говорить я о шашке…

— Счастливый обладатель клинка зульфакар, который принадлежал самому Али! — играя голосом, перебил меня Раджаб, но тотчас выправился. — Про зульфакар я соврал. Но твоя шашка была изготовлена в знаменитом селении Амузги для дяди моего дедушки по матери.

— И ты ее подарил мне! — осудил я Раджаба.

— Так было заповедано самим дядей, — сказал Раджаб. — У него был случай зарубить русских. Но он этого не сделал, а потом сказал, что тот из русских будет владеть этим клинком, кто так же поступит по отношению к врагу-мусульманину. Вот здесь на клинке это написано.

Я лишь махнул рукой — ну-ну! Раджаб проследил за моей отмашкой.

— Почему тебя до сих пор не убили? — спросил он. — Ты ведь каждую минуту ставишь себя так, что впору с тобой выяснять отношения на поединке.

— Ладно, — сказал я.

— Что ладно? — спросил он.

— Ладно. У меня есть возможность зарубить одного мусульманина, но я великодушно этого не сделаю, — сказал я.

— И по праву будешь владеть шашкой моего дедушки по матери! — понял шутку Раджаб.

Позавтракав, мы вышли в город в превосходном настроении. Разумеется, намерение Раджаба первым делом отправиться к госпоже Степановой, то есть к Наталье Александровне, оказалось шуткой. Мы оба отправились в штаб отряда к полковнику Алимпиеву справиться о сводке боев и посмотреть газеты. От этого занятия меня оторвал дежурный офицер, пригласив к телефону. “Моя батарея!” — ахнул я внутри себя.

— Да! Здесь штабс-капитан Норин! — закричал я радостно в трубку, но осекся, услышав голос Натальи Александровны.

— Дядюшка мой, полковник Алимпиев, предположил, что, вероятнее всего, вы проведете день бездарно! — сказала Наталья Александровна.

— Он непозволительно выдает военные секреты! — промямлил я.

— А потому, — не слушая меня, сказала Наталья Александровна, — вам предлагается сопроводить одну знакомую вам особу в пригородное селение.

— У меня нет верховой лошади! — стал вдруг я препираться.

— Но хотя бы править двуколкой вы можете? — рассердилась Наталья

Александровна, и только тогда до меня дошло, что олух я и есть олух.

Я залепетал всякие извинения. Наталья Александровна сурово оборвала меня:

— Ждите и никуда не отлучайтесь из штаба! Знаю я вас по прошлому вечеру! — сказала она.

— Что? — спросил Раджаб.

— Очевидно, я буду занят на весь день, — растерянно и в смущении ответил я.

— Госпожа Эс? — понизил он голос. — И да поможет вам Аллах!

— Она в некотором роде замужем! — как-то ненатурально возмутился я.

— Ох, штабс! Выдам я за тебя кого-нибудь из моих многочисленных родственниц! — хлопнул Раджаб меня по плечу.

Что-либо объяснять было бесполезно.

Двуколкой Наталья Александровна правила сама. Она была одета в серый дорожный костюм и дубленую короткую шубку с венгерскими застежками. Маленькая меховая шапка каким-то чудом держалась на собранных венцом ее волосах. Справа от нее лежала казачья винтовка, по поводу которой, скрывая свое чрезвычайное смущение, я отпустил плоскую шутку.

— Наша армия, к сожалению, состоит из кутил и пьяниц, отчего беззащитным женщинам приходится брать оружие в руки! — отбрила Наталья Александровна, и мне показалось, что она знает о наших ночных бдениях.

Я постарался найти в ее тоне нотки ревности или чего-то в этом роде, но не нашел. Я молча сел на свободное место слева от нее. Она застегнула кожух и легонько вздернула вожжи. Лошадь, местная горская порода, взяла рысью. Наталья Александровна спросила, знаю ли я местность вокруг города. Я знал относительно.

— Мы едем в Салибаури на дачу к моему дядюшке, — сказала она.

— Ваш дядюшка совершенно вжился в местный образ жизни! — сказал я.

— В отличие от большинства остальных офицеров, — резко сказала Наталья Александровна, и я опять не понял, что она еще могла иметь в виду, кроме того, что сказала.

— И вашего мужа в том числе? — дерзко спросил я.

Наталья Александровна от неожиданности вскинула брови. Глаза ее хлыстом ударили по мне.

— Мой муж, не пройдя конкурса в Академию Генерального Штаба, нашел возможность остаться в столичном гарнизоне. Через неделю я отправляюсь к нему. И если бы он был здесь, он бы сидел на вашем месте. Не солдата же мне брать в сопровождение — этак с расстановкой сказала она.

Слова ее облили меня холодом. А я-то было предположил себе! Вернее, не я, а Раджаб, со злобой подумал я, но следом поймал себя на мысли, что и я предположил едва не подобное.