При моем предшественнике две группы казаков-лабинцев в шесть коней ежедневно уходили в поиск вокруг аула и по дороге из Артвина в сторону наших позиций. Во время поисков они имели несколько боевых столкновений, убили четверых четников и потеряли своего товарища. Четники предпочли в бой с казаками более не вступать, а облюбовали для нападения на наши обозы Керикскую расщелину. Я спешил казаков, снял складские караулы и прошел по стенам расщелины. Это было моим первым делом в ауле Хракере. Оно дало результат. Но сейчас о другом.
Теперь-то я наверно знаю, что я не умен. Но еще я знаю, что во мне есть такие черты характера, которые заставляют быть по отношению ко мне — как бы это поточней — быть по отношению ко мне несколько в почтительном отношении, будто я умен. Вот и генерал Алимпиев возился со мной, как нищий возится со своей торбой, вопреки моим поступкам предполагая во мне ум. Ну, а каков оказался этот ум — недвусмысленно сказало то обстоятельство, что я со своими не залеченными легкими слег, едва ударили дожди. Вероятно, уступая мне и направляя меня сюда, генерал Алимпиев рассчитывал на сухой континентальный климат.
— В боевую часть я вас не пошлю по причине возможного попадания боевой части в высокогорные условия с их морозами и метелями даже в летние месяцы. А вот в долинный и отдаленный от тропического Батума аул — будьте любезны, господин капитан! — наверно, так решил генерал Алимпиев и, конечно, усмехнулся двум рядом поставленным и потому как бы дразнящимся словам “долинный и отдаленный”.
С севера, с моря, по горам, обрезая их, долго корячились верстовой высоты тучи, каким-то странным образом похожие на наши чусовские скалы-бойцы. Потом они стали превращаться в нечто многослойное и громоздкое, в этакую неряшливо состряпанную кулебяку. Я службой занялся всецело. Да что сказать всецело! Так сказать — ничего не сказать. В службу я, что называется, провалился. Но глядеть на эти тучи я отыскивал минуту-другую всякий раз, когда мне с какого-либо места они открывались. Я глядел и представлял, какие дожди сейчас идут там, в Батуме. Я представлял их по прошлому лету. Но никак я не мог подумать, что эти дожди будут здесь. А они пришли. В один прекрасный день все помертвело, будто в ужасе. Сколько помнится, известная картина господина Бакста “Террор антикус”, то есть “Античный ужас”, мне показалась лишь конфеточной оберткой против здешнего неба, враз ставшего каким-то странно стылым и в то же время непередаваемо горячим и внутренне текучим. Это небо накатилось и с глухим, отбирающим волю треском взялось проваливаться к нам. Страшнее всего был желтый оттенок его. Казалось, именно этот оттенок несет нечто ужасное, именно он несет этот самый “террор”. А когда с этим желтым “террором” пришла непробиваемая, прямо сказать, каменная стена желтого же дождя — легкие мои враз каменной ее пылью закупорились, и я свалился в постель
Однако это случилось по приезде в аул. А до сего я расстался со своими спутниками, с сотником Томлиным, хорунжим Василием, штабс-ротмистром Вахненко, с подпоручиком Борсалом и другими. Я расстался с ними в Артвине, дорога к которому вышла совершенно схожей с тем, как мы в свое время въезжали в Олту. Равно олтинскому, на противоположной стороне реки встал нам городишко с остатком христианского монастыря, со спицами минаретов. Равно олтинскому, мы свернули к реке и вышли к мосту. Из-за хмурости зимней погоды и собственной душевной хмурости я в Олту не определил, с какой стороны мы въезжали в него. Артвин же встал нам с левого, западного берега Чороха. Разрушенный уходящими турками мост наши саперы наскоро восстановили. Очередь на него, разумеется, напоминала мне очередь к горийскому мосту. На него, на здешний мост, на деревянное его полотно, мы ступили вне очереди, минуя бесконечные фуры, подводы, арбы. Настил скрипел и дрожал. Явно он рассчитывался на определенный вес, на определенное количество транспорта. Но расчеты, похоже, знал только командир той роты, которая мост восстанавливала. Остальным не было до того никакого дела. Остальные, включая нас, напористо и без порядка лезли. Дежуривший на мосту прапорщик из запаса, человек возрастом явно за сорок и человек явно исполнительный, но без характера, черный от солнца и от своей службы, без перчаток, с бесполезно расстегнутой кобурой и плетью в руках, метался по мосту, не в силах организовать порядок. Следом метались отупевшие его солдаты. Они разом, по его команде, хватались за чьи-нибудь оглобли или за чью-нибудь лошадь и тут же разом отпускались, чтобы, опять по команде, переключиться на других. Смотреть на них было смешно и досадно.
Я не выдержал и под насмешливый взгляд сотника Томлина вмешался. Мы быстро, словно ножом, отрезали поток подвод с нашей стороны. Хорунжий Василий с двумя казаками, оставив нам коней, где по головам, где по спинам и постоянно показывая на меня, на мои золотые погоны и мои белые перчатки, пробрался на противоположную сторону и отрезал поток там. При этом он, в отличие от прапорщика, не постеснялся пустить в ход свою плеть. Узел на мосту развязался. Я дал команду двинуться десяти подводам со своей стороны, а потом хорунжий Василий пропустил десять подвод со своей.
— Вот так, прапорщик! — сказал я, а он, черный и слепой от загнанности, принял меня генералом и назвал превосходительством.
Я отдавал себе отчет в том, что прапорщик урока никак не воспринял, и по моем отъезде все на мосту вернется обратно. Это же видели и мои спутники. То есть вмешательство выходило как бы напрасным, каким-то наносным, искусственным и даже унизительным, например, для того же прапорщика, вот, мол, братец, видишь, ведь я могу! Но таким мое вмешательство выходило только, пожалуй, в глазах сотника Томлина. А на самом деле я истинно не смог сдержаться от желания службы, от желания хотя бы на миг сделать что-то полезное.
Прапорщик, как я уже сказал, в изнеможении, не одергивая мундира, откозырял мне, назвал превосходительством и тут же в бессилии отвернулся.
— Да ведь вам остается только воспользоваться сделанным! — пожалел я прапорщика, но он вытаращил свои ослепшие глаза и уже бежал мне за спину, где на мост поплыл нарастающий гвалт прежнего беспорядка.
Словно в память об этом, послал мне Господь совершенно такого же подчиненного, сорокалетнего же прапорщика из запаса, бывшего артельного Ивана Анисимовича Беклемищева, человека никуда не годного и прозванного за глаза Агафоном.
В Артвине я расстался со своими спутниками. Они напутствовали меня быть с местными построже и обещались заезжать ко мне по любой оказии. Сотник Томлин не напутствовал и не обещал. Он лишь протянул на прощание руку и лишь буркнул: “Ну, бывайте!” — старательно разобрал поводья, хотя что их было разбирать без мундштучного-то повода. Какая-то кошка пробежала между нами. Я с сожалением усмехнулся. Он толкнул лошадь в шею: “Айда!” Жест я нашел ему несвойственным и снова с сожалением усмехнулся.
Начальством в Артвине я был превосходно принят. Штабные мне тотчас рассказали о моем предшественнике много нелестного. По их словам, он с должностью не справлялся и изыскал протекцию занять такую же должность где-то в более спокойном месте.
— Работы в вашем гарнизоне много. Придется вам потрудиться! — предупредили меня в Артвинском штабе.
Я лишь в удовольствии улыбнулся — чего-чего, а службы-то я хотел и совершенно не расстраивался, что выходила она в тылу. Какой я ни был умник, а все-таки и я признавал за необходимость некоторое время поберечь свои легкие. А здесь, хотя и в тылу, я оказался в родной среде — и этого мне для моего ровного душевного состояния вполне хватало.
Стык Олтинского, теперь не моего, и Приморского, теперь снова моего, отрядов приходился на изгиб Чороха севернее озера Тортум-гель. Здесь-то, по нашу сторону границы, установленной в результате нашей победы в русско-турецкой войне тридцать шесть лет назад, стояло аджарское селение Хракере. Как я уже сказал, аджарцы были теми же грузинами, только мусульманского вероисповедания. Аулом это селение сотник Томлин и прочие окрестили несправедливо, как несправедливо же, оказалось, переделали турецкие власти в период своего здесь господства подлинное его название Цхракара, что означает “Девять ветров”. Несправедливость термина “аул” заключалась в отсутствии подобного слова у грузин, именующих свои населенные пункты деревнями или именно селениями, в связи с чем “аул” здесь должен звучать столь же экзотично и неуместно, как если бы он прозвучал в отношении нашей русской деревни. Но все с чьей-то легкой руки, или сказать, с чьего-то нелегкого языка называли местные селения аулами, потому и я стал пользоваться этим неточным термином.
Аул раскинулся частью в небольшой долине, частью по склону невысокого холма, разрезанного широким оврагом. Поля и сады вкруг него были превосходно возделаны — тоже, кстати, если не всеазиатская, то местная, грузинская черта. В ауле не было цитрусовых, как у полковника, то есть генерала Алимпиева на даче в Салибаури. Но традиционные для этих мест плодовые культуры были представлены в изобилии.
Аул был поделен на четыре квартала — два равнинных, один на склоне холма, один в овраге. Деление на кварталы было для востока делом обычным. Управляли такими кварталами старшины из местных. До войны начальником над ними был наш российский чиновник. Сейчас же их начальником становился я.
Поверхностно старшин я охарактеризовал бы так.
Самый старший по возрасту, Мехмед-оглу, был толст, большеголов, с вечной учтивой или даже льстивой — по отношению ко мне, разумеется, а не всех аульчан — улыбкой. Его квартал был равнинным. Семья его состояла из двух бездетных жен, одна из которых была по причине худобы, что называется, притчей во его языце. Он громко к месту и не к месту сокрушался об ее худобе, и это сокрушение должно было подчеркивать его, Мехмеда-оглу, чрезвычайную бедность, ибо надо знать — турецкий обычай рассматривает женскую красоту со стороны объема и веса — чем тучней в формах и чем тяжелей весом женщина, тем более она ценится в прямом денежном и переносном эстетическом смыслах. Так вот, Мехмед-оглу постоянно говорил о своей бедности, но бедным не был, а был вполне даже богат и мог завести еще две жены, толстых и тяжелых, но не заводил, и не заводил, надо полагать, уже из жадности. Артвинский штаб дал мне сведения о принадлежности его к одному из тайных религиозных орденов, благодаря которому он должность занимал. Он, Мехмед-оглу, из предосторожности об этом ордене говорил сам, но говорил так, будто он, орден, с ним, Мехмедом-оглу, постоянно о вступлении в орден и жертвовании на нужды ордена соотносится, но он, Мехмед-оглу, от него, ордена, всякий раз удачно увертывается. Мне это в силу отсутствия сведений об участии ордена в четничестве было не интересным. Эти сведения я привожу с тем соображением, что они перекликаются со следующими сведениями, по которым Мехмед-оглу в противовес остальным старшинам и вообще грузинам никогда никого не приглашал к себе в гости, но постоянно говорил о том, де, вот он соберется со средствами и лично приготовит нечто такое грандиозное и превосходное по вкусу, чего во всей Турции, и во всей Персии, и — он в обожании глядел на меня — во всей России никто никогда не ел.
— Никогда, уважаемый Нурин-паша, ты не вкушал ничего подобного! — говорил он мне. — Я лично приготовлю для тебя и твоих аскеров. Вот только соберусь со средствами. А то эти две мои курицы совсем меня разорили!
Мне было при этом не понятно — или он не замечает, что лжет и льстит, или замечает, но считает меня глупцом, каковым, конечно, я действительно являлся, но не до такой же степени.
Его же чертой было избегать все мои предложения по общественным работам. Он брался за них только в крайнем случае и исполнял торопливо, с пятое на десятое, при непременном условии оплаты работ, что уже само по себе выводило работы за разряд общественных. Деньги, я полагаю, он брал себе и никогда не отдавал тем, кто работы исполнял. Впрочем, такое поведение было для востока обычным. По этим ли причинам, по другим ли, но квартал Мехмеда-оглу был самым непривлекательным.
Вторым равнинным кварталом управлял тоже довольно старый старшина Вехиб-мелик, бывший некогда в русском плену в Самаре и помнящий о каком-то плохом к нему отношении. По его словам, все самаряне только тем и были озабочены, что гнали его домой.
— Домой, турка, надо! Домой надо! — передавал Вехиб-мелик слова самарян и, к торжеству попранной самарянами справедливости, несколько раз сказал эти слова мне: — Домой, русский, надо!
Смею положить, что самаряне не были столь неприветливы к бедному турецкому пленному, а если и на самом деле говорили нечто подобное, то явно говорили из жалости, сострадая и выражая сострадание надеждой на скорую отправку пленных домой.
Я спросил, не так ли было дело. Вехиб-мелик ответил, что все было именно так, как говорит он — злые самаряне гнали его домой. Мне осталось только улыбнуться упорному желанию старика иметь самарян своими врагами. В остальном Вехиб-мелик был обычным добропорядочным мусульманином, вполне добродушным человеком, не чурающимся никакой работы. Однажды я застал его за свежеванием барана. Он ловко, без ножа, козонками пальцев в какие-то минуты снял с того шкуру и, будто в извинение, сказал по-русски:
— Работ!
Третий старшина, начальник квартала, расположенного по склону холма, Мамуд, был самым молодых из всех четырех старшин и был, по-русски сказать, балагуром. Худой, черный лицом, он будто всегда был навеселе, вечно молол какую-то белиберду, которой только сам смеялся. Было непонятно, как такой несерьезный молодой человек мог быть старшиной. То ли по причине нахождения в его квартале мечети, то ли по другой причине Мамуд считался не то чтобы главным среди прочих, а, выражаясь римским республиканским постулатом, был он первым среди равных. Ни Махмуду-оглу, ни Вехиб-мелику это явно не нравилось. Они старались чувство скрывать. Однако косые взгляды и вынужденные кривые улыбки при очередной белиберде Мамуда часто их выдавали. Во время боя за аул мечеть частично пострадала от нашей гранаты. Мулла якобы сказал священную войну против неверных и ушел с турками. Мечеть покамест не работала.
Никогда не улыбался четвертый старшина, Иззет-ага, квартал которого приходился на овраг и выходил на противоположную сторону холма, заросшую лесом. В Иззет-аге, кажется, сосредоточилась вся угрюмость мира. Был он статен и красив европейской красотой, был довольно богат, имел немалое стадо скота, несколько аргамаков, хороший дом, сад и девять детей от одной, явно им любимой жены. Я полагаю, в старшины он вышел по своим качествам хорошего администратора и хозяина, будучи не коренным аульчанином. Более того, он не был аджарцем, то есть мусульманским грузином. Отец его происходил из осетин и ушел из родных мест в шестидесятые годы прошлого века, когда наше правительство с целью окончательного замирения Кавказа разрешило всем мусульманам, не желающим мириться с нашей властью, переселиться в Турцию. Таким образом, ушли едва не целые племена и народы из черкесов, адыгов, большие массы чеченцев, дагестанцев, абхазов. О горькой их судьбе на чужбине у нас было написано немало. И немало было сведений и рассказов об их упорстве и особенной жестокости в русско-турецкой войне. Есть сведения, что много их и среди нынешних четников. Осетины в целом перешли в подданство России едва не четыреста лет назад. Но, видимо, отдельными семьями или кланами они сражались против русских при Шамиле и потом покинули родину. Вот такая трагическая и романтическая история стояла за спиной Иззет-аги, возможно, объясняя его непроходимую угрюмость. Причиной ее могло быть и еще одно обстоятельство. Все девять его детей были девочками. Это и по русским-то меркам — в постриг и в скит. А для местных народов — чистый абтраган, то есть секир башка. Но вернее всего угрюмость Иззет-аги обыкновенно могла иметь природное происхождение и только внешний характер. Возможно, Иззет-ага, был всем доволен, светел и счастлив.
Я несколько раз был у Иззет-аги и даже мне понравилось бывать у него. Трогали его царящие в доме душевная теплота и предупредительность. Все его девочки были здоровы и румяны. Несмотря на достаток, все они посильно трудились, и даже самая младшая, семилетняя Ражита, старательно гнала веником в совок упавшие и подсохшие лепестки цветущих деревьев. С ней мы сошлись коротко, и она, сия досточтимая матрона, была сильно удивлена моей неграмотностью, когда принялась со мной лепетать сперва на материнском грузинском языке, а потом, как бы в похвальбу своей грамотностью, — на отцовском осетинском. Она тотчас дала мне урок этих языков и в каждый другой мой приход спрашивала, усвоил ли я. В первый же раз она спросила, знаю ли я предназначение того предмета, который пристегнут у меня сбоку и именуется шашкой. Мне пришлось сознаться в своем невежестве.
— Нет, госпожа моя, не знаю! — опустил я свои очи долу.
Сокрушаясь по поводу моих бесполезно прожитых в невежестве лет, она взяла пруток и великолепным жестом показала, как стремительно, на опережение, единым движением шашка вынимается из ножен и наносит удар. В жесте ее и вообще во всей сей амазонке было столько старания и грациозности, что право дело — захотелось мне погибнуть, если уж господь определит мне погибнуть, именно от подобного удара.
— Вот! — сказала мне моя наставница. — Это не трудно. Делай, как я и мой папа, и ты всегда победишь врага! — а потом дала мне еще урок, сказав, что рубить шашкой — это все-таки дело мужчин, а женщины за него берутся только лишь в случае, когда мужчин не остается.
Я в полное уничтожение своего оказавшегося на поверку дутым авторитета начальника переспросил, не наоборот ли, не женщины ли прежде всего идут на войну, а мужчины ждут их дома и, например, прядут пряжу.
— Нет! — сказала она с великим сожалением по тому поводу, сколько, оказывается, ошибалась во мне, однако в следующий мой приход просветительство продолжила.
В отличие от нее, просветительницы и амазонки, другие дети Иззет-аги, девочки-подростки, меня, как мужчину, уже стеснялись. А самая старшая дочь Иззет-аги уже была выдана и ждала первого ребенка.
Вот таковы были на мой взгляд квартальные старшины.
Перед самой войной наши власти затеяли постройку нового здания управы. Они вынесли ее из тесного квартала Мамуда на обширную для этих мест поляну на окраине аула в квартале Вехиб-мелика по дороге в Артвин. Начальник управы, вероятно, был человеком не чуждым местным обычаям и построил здание управы хотя и на наш манер, но с большим налетом принципов восточной архитектуры. Здание он построил в два этажа. Первый он сделал хозяйственным амбаром, а второй определил под свою канцелярию. Большие европейские окна канцелярии выходили на будущую площадь управы и во двор. На двор же выходила во всю длину здания галерея, на галерею — двери комнат. Двор был тесен и замощен камнем. Ограничивали двор таможня, сейчас пустая, конюшня на несколько стойл и нечто вроде нашей деревенской холодной, то есть кутузки. Квартиры и склады таможни начали строиться напротив, но закончены не были.
Мой предшественник, прежний начальник гарнизона, часть галереи оббил досками — сделал, так сказать, сени, соединил комнаты внутренними дверями, сколотил наскоро взамен разбитых столы и стулья, привез металлический сейф. При общей его отрицательной характеристике он, видимо, не был трусом, так как ни одного из окон не забил и не закрыл — то есть не боялся в них выстрелов.
Из поверхностных пояснений я скажу еще одно. Мне бросилось в глаза отсутствие в ауле молодежи. Командир лабинцев взводный урядник Петрючий сказал, что молодые люди прячутся от мобилизации.
— На яйлах они, ваше высокоблагородие, на летних пастбищах! — сказал он и на мое предположение об их сотрудничестве с четниками снова ответил отрицательно: — Никак нет. Там они. И в аул они приходят, и аульские к ним ходят, пропитание им носят!
— А метели, большой снег в горах? — спросил я.
— Да им же привычно. И все лучше, чем под ружьем! — сказал взводный урядник.
Две группы его взвода обычно в шесть коней ежедневно уходили в поиск вокруг аула и по двум дорогам — в сторону наших позиций и в сторону нашего ближайшего казачьего поста по артвинской дороге. Во время таких поисков они имели несколько боевых столкновений, но все при моем предшественнике. В этих столкновениях они убили четверых четников и потеряли своего товарища, о котором сильно скорбели. Все они, как и бутаковцы, были из одного поселка где-то на Кубани. Потеря, разумеется, выходила личным горем каждого. На мой вопрос, не выходило ли казакам брать пленных, урядник доложил, что четники в плен не сдаются. Но я не поверил уряднику. Еще на посту у терского урядника Тетерева я понял — обычаем казаков было не брать пленных.
На этот счет, кроме параграфа устава миловать сдающегося или раненого неприятеля, я имел инструкции по возможности иметь пленных еще и для получения от них сведений об их товарищах. Более того, инструкции рекомендовали иметь агентов среди населения с целью получения тех же сведений.
— Как же предполагается это делать и кому? — спросил я офицера отдела генерал-квартирмейстера, ведающего разведкой и подавшего нам сии инструкции.
— Предполагается это делать вам или любому чину по вашему поручению! — спокойно сказал он.
— Мы, к возможному чьему-то сожалению, являемся чинами не уголовной полиции и не жандармского корпуса, а армейскими! — едва сдержал я возмущение.
— Капитан, ваша задача пленному противнику это предложить, а его задача согласиться или не согласиться! Для пользы дела рекомендую иногда прибегать к некоторому понуждению. Хорошо это делают наши пограничные службы! — с прежним спокойствием ответил офицер отдела разведки.
В этом, конечно, он был прав. И иллюстрацией его правоты были слова сотника Томлина об обязательном в целях успеха дела установлении контактов с местными жителями по обеим сторонам границы. Подобный метод ведения войны был старым как мир. Более того, он был нам подан в академических лекциях. Но я и мои товарищи, кроме немногих промолчавших, нашли его для офицера русской императорской армии неприемлемым. И признали мы его таким не по причислению себя к какой-то высшей расе. Мы пришли к мнению — офицер русской императорской армии имеет свои, вполне определенные функции защиты Отечества, и у этого офицера должен быть свой определенный строй характера, духовных воззрений и этики. Чины же пограничной стражи, жандармерии и полиции имеют другие, но тоже вполне определенные функции защиты Отечества, и у них должен быть другой строй характера, духовного воззрения и этики. Это было тем, о чем говорил мой сосед по палате в горийском госпитале Владимир Валерианович Драгавцев. Это было личной судьбой — кому какие функции выбирать. Сочетание же этих функций, по нашему общему мнению, армию только развратило бы. Еще раз подчеркиваю — это было мнение не каких-то людей, возомнивших себя выше всех остальных. Это было мнение обыкновенных армейских офицеров, имеющих одно стремление в жизни — служить во благо Отечества.
— Взятый в плен противник остается солдатом своей армии. Предлагать ему нарушить присягу — подло. Заставлять его нарушить присягу — преступно! — решили мы у себя на курсе академии и были уверены в солидарности с нами всего армейского офицерского корпуса.
Разумеется, в диспут с офицером отдела разведки я не вступил. Инструкции я взял, но исполнять их и не подумал.
Наученные гибелью своих, четники предпочли более в бой с казаками не вступать, а нападать наверняка. Особенно они облюбовали дорогу на Керик, турецкий аулец в десять саклей по дороге в сторону наших позиций. Эта дорога малым своим отрезком шла по полям вкруг нашего аула, большей же своей частью — по узкой глубокой теснине, которая была замечательна тем, что при своей длине в четыре версты имела средней ширины двадцать сажен и шла вдоль сухого русла ручья. Стены ее взметались вверх едва не отвесно. А деревья на стенах сцеплялись кронами и местами делали непроницаемый для света мощный потолок. Дорога — по сути тропа самого скверного состояния — лепилась над руслом по одну сторону, порой взбиралась от него довольно высоко, порой опускалась к нему, так шла прямо по нему и в дожди просто исчезала. Конечно, такую теснину казаки и обозные тотчас же прозвали размогилиной — вероятно, от официального ее названия Керикская расщелина.
Нападать в такой расщелине, естественно, было милейшим делом, все равно что коту запускать лапу в корзину с цыплятами. Четники спокойно выбирали цель, а наши обозные только беспорядочно отстреливались да хлестали лошадей в полном забвении иной опасности — сорваться с тропы вниз. Разумеется, первым делом я всеми своими силами — взводом уже упомянутых казаков-лабинцев и взводом дружинников второго разряда — оставив аул совсем без прикрытия, прошелся по обеим стенам расщелины. Взять мы никого не взяли, сами умаялись до невероятности, однако и четникам навели страху, так как нашли и уничтожили несколько хорошо оборудованных позиций для стрельбы и место стоянки четников наверху стены, спешно при нашем шуме брошенную. Так что в руки нам достались нехитрые их пожитки. После этого я продолжил ежедневный поиск, или, вернее, прочес, обеих стен теми же двумя группами в шесть, как сами казаки называли, коней, а в действительности в шесть спешенных казаков. Но четники с ними в бой не вступали и предпочитали уходить. Тем не менее страх оказаться застигнутыми врасплох над четниками довлел. Нападения в расщелине много поредели.
После своего выздоровления я стал ежедневно бывать в ауле с одним казаком охраны, а порой только с переводчиком, оставшимся от прежнего начальника, рядовым солдатом-грузином. Я вникал во все аульские дела. При этом я ясно всем дал понять — за мной стоит великая империя, и она ничего худого не несет даже тем, кто восстал против нас, но в содеянном покаялся. Упорствующего же она неотвратимо покарает.
Перечень всех моих обязанностей составил бы непреодолимую скуку. К тому же о них можно с успехом справиться в определенном разделе уставов. Кстати, заглянувший туда непременно увидел бы расписание должностных лиц, долженствующих быть в моем подчинении, но успешно у меня отсутствующих, отчего я был щедро наделен удовольствием исполнять их должности лично. А если серьезно, то я, как древневосточный сатрап, имел полную власть над аулом. И я, как восточный сатрап, один нес ответственность за все, что в ауле и его окрестностях творилось. Аул, то есть все его жизненные перипетии, я принял всей душой. За мной стояла моя империя. По мне об этой империи судили. Я не мог упустить случая показать ее в самом выгодном свете.
Про метели и большой снег в горах я упомянул не случайно. В конце апреля там свирепо запуржило. С позиций в мой перевалочный лазарет пошел поток больных и обмороженных. Расстояние до позиций составляло всего несколько верст, но климатическая разница была неизмеримой и, более сказать, русскому равнинному характеру непостижимой. Там свирепствовали морозные метели, а здесь после непродолжительного “террора” дождей хорошо разведрило. Долина наша заблагоухала — извините стиль — всем великолепием востока.
— Эко-то! — нашел сил для удивления отогревшийся на нашем благолепии один обмороженный солдат. — Эко-то! В Расие, почитай, месяц ишли ешелоном, а все было наклань в лопату. Тутока чатыри часа прохромал по кочкам — и в жарынь попал, как на печку к баушке!
— Одно тебе слово: Индия! — ответил ему товарищ.
— Дома скажу, дак скажут: не ври! — опять удивился солдат.
В горах пурга заваливала снегом наши позиции, пела свою дикую смертную песнь, вкруг нас верстами громоздились плотные и тяжелые тучи, а у нас дни стояли чистые, прозрачные, в тонком смешении аромата цветущих деревьев с нагретой землей и легким дымом садовых костров. Даже запах навоза, быстро подсыхающего на нашем солнце, не раздражал, а собирался в комок и если не гармонировал с цветением и дымом, то по крайней мере их подчеркивал. Все были возбуждены весной, и все ждали минуты погнать многочисленный скот на яйла.