Следом за встречей со старшинами я провел совещание с моими подчиненными. Мы вместе отзавтракали, и мне далее предстояла поездка в Керикскую расщелину. До сего дня я уже поручал прапорщику Беклемищеву позаботиться о дороге. С моими силами и средствами речи о ремонте ее не шло. Казна расходов по дорогам не предусматривала. Я же не мог слышать от обозных жалоб на дороги. Я тем более не мог их слышать, что дорогами они покрывали все свои грехи — и отсутствие заботы о лошадях, упряжи, и свою медлительность, и чрезмерное требование фуража. К тому же я просто хотел помочь нашим воинским частям, раз от разу остающимся и без боезапаса, и без провианта. И я хотел хорошо исполнять свои обязанности коменданта. Я приказал прапорщику Беклемищеву убрать с дороги хотя бы камни, забить мелким булыжником ямы и уже тем облегчить проход вьюков. Но поистине нужно было мне во все вмешиваться самому. Прапорщик Беклемищев, как и его прообраз на Артвинском мосту, ничего толкового предпринять не мог, даром что до войны был артельным. Уж не знаю, как под его началом трудилась артель, а у меня он положительно ни с чем не справлялся.

День переходил в знойный и даже душный. Я несколько раз прокашлялся — столь подводили меня легкие. Махара подвел мне лошадь.

— Сейчас на сенной склад, потом к разбитым водоводам, потом в расщелину, — сказал я Махаре.

— В расщелину? — не поверил он и встревожился. — Ваше высокоблагородие, так ведь конвой не предупрежден!

— Едем без конвоя! — отмахнулся я.

По шести казаков с самого утра уже чистили каждую сторону расщелины — такого конвоя я посчитал вполне достаточным. Взводный урядник Петрючий, несколько избалованный моим предшественником и довольно-таки прижатый мной, сейчас стоял в трех шагах от меня, украдкой вытирал пот с лица и явно молил миновать конвоя. Вообще казаки, как бы сказали у нас на Урале, были кержаковаты, держались особняком и даже свысока. Все как один щеголи, они частенько называли дружинников картузниками, не очень откликались на работы, будто в службе оказались по сильному моему принуждению, а не по присяге. Будучи все друг с другом в родственной связи, они уже этим отличались от дружинников, сорокалетних мужиков, собранных отовсюду. Ну и, само собой, ежедневное изнурение поиска и чистки окрестностей в то время, как служба дружинников заключалась в охране складов внутри аула, тоже обособляли их друг от друга. Я это понимал. И я одновременно испытывал к ним определенную ревность — как будто мне их дали вместо моих бутаковцев насильно.

— Можете отдохнуть, Силантий Ильич! — сказал я взводному уряднику.

Команда, разумеется, относилась не к самому взводному, а к тому отделению казаков, которому сегодня не выпал поиск и которому предстоял он завтра.

Я вообще старался обходиться без конвоя — и не столько в совет сотника Томлина, сколько в свой характер, которому совет сотника Томлина вышел лишь поддержкой. “Одна голова не бедна, а и бедна — так одна!” — прежде сотника Томлина говаривала моя старая нянюшка, вложив мне это чувство или это состояние в характер.

От крыльца поддержал Махару дежуривший по гарнизону подпоручик Лева Пустотин.

— Ваше высокоблагородие господин капитан! Вы не можете нарушать приказ о конвое! — крикнул он. — Или вы хотя бы меня снимите с дежурства. Я поеду с вами!

Я в начальнической амбиции показал на свой и его погоны.

— Ну так я доложу о вас по команде! — в полушутку сказал Лева, потому в полушутку, что “по команде” — это значило мне.

Я ему нравился, и тревога его была неподдельной. А когда к нам мешком — иного не сказать — когда к нам, опаздывая и мешком, подъехал не умеющий держаться в седле прапорщик Беклемищев, Лева совсем растревожился:

— Да вот теперь вы тем более мишень!

Этакого дерзкого поведения в отношении своего сослуживца я оставить не мог.

— Подпоручик Пустотин, извольте извиниться! — сказал я.

Лева и сам понял свою дерзость. Одно дело было насмехаться над прапорщиком Беклемищевым в канцелярии, и другое дело было дерзить в присутствии нижних чинов. Лева сильно покраснел, набычился и извинился неискренне.

Подпоручик Лева Пустотин мне нравился. В характере своем он непостижимым образом сочетал две черты — это при общем тоне доброжелательности и ума. Он был деятелен и вальяжен одновременно. Он мог в одну минуту и работать, и созерцать, мог быть и реалистом, и мечтателем. Он искал дела, и если его не находил тотчас, оставался довольным наедине со своей внутренней работой. Вообще не найти дела в нашем положении было нельзя. Он однако умудрялся его не находить и не находил, думаю, как раз из-за присутствия второй неразделимой его черты, из-за его вальяжности. Он, бывало, собирался что-то делать и вдруг останавливался, занятый то ли пришедшей мечтой, то ли удивлением перед чем-то. Физически он был развит — костист, строен. Он любил физическую работу, любил спортивные упражнения, особенно любил английскую игру футбол, имел кожаный мяч с резиновой камерой и играл с мячом на стрельбище, беря для игры дружинников, мало разделяющих его увлечения. Он был вальяжен. Но одновременно же он делал много и с удовольствием, ловя задачу на лету. Он был надежен.

— Да пожалуйста, пожалуйста, подпоручик! Принимаю ваши извинения! — кажется, впереди слов Левы и в удовольствии угодить зачастил прапорщик Беклемищев. Выражение его лица стало каким-то совсем тупым и затравленным. Несколько волосков на крупном носу, кажется, даже при этом встопорщились.

— На сенной! — тронул я лошадь.

На сенном складе сено с арб метали в стога. Начальник склада малоросс Сичкарев, унтер подлинно хозяйственный, сам хватающийся за длинные деревянные вилы, был весь в сенной трухе, налипшей на него, кажется, в палец толщиной. Работа ему явно доставляла удовольствие. Но он считал неизбежным ругать возчиков, метальщиков и само сено. Я не могу полностью здесь привести его выговора, но ругался он примерно так.

— Та яко ж це сино! — тыкал он в лицо возчику выхваченным из воза пуком. — Воно ж крэпче твоей охлобли! З йохо ж тильки баррикаду строить! Тоби ж за йохо пан капитан хроши платить! — и бежал к метальщикам. — Та хто ж так працюе! Хто ж таки малэсиньки навильники берэ! Та у моей кумы титьки бильше твойохо навильника! — он выхватывал вилы, цеплял едва не воз целиком и, закусив нижнюю губу, выпучив глаза, бегом тащил этот воз к стогу, с размаху, но точно в указанное место кидал его, отступал, оглядывал стог — не скособочился ли — и говорил: — Ось! — то есть надо полагать: — Вот!

Возчики и метальщики были местными. Они возили на склад купленное у них казной для войск сено. Разумеется, унтера Сичкарева они не понимали, но слушались, по-крестьянски видя в нем своего человека.

— Усе будэ порядком, ваше высокоблахородие! — заверил меня унтер Сичкарев.

Не задержались мы и на разрушенном водоводе. Там меня ждал подручный старшины Вехиб-мелика и разводил руками. Поодаль, несколько прячась, сидела любопытная толпа ребятишек и женщин. Я показал подручному грязь и многочисленный свежий навоз вокруг.

— Да, да! — прижимал руки к груди и кланялся подручный.

Я посчитал нужным сказать свою утреннюю угрозу про солдат, оплату и про арест с отправкой в Артвин.

— Да, да! — кланялся подручный.

Дальше, пока мы ехали аулом, явно сопровождаемые многочисленными и не видными нам взглядами, я был спокоен и даже доволен тем, что не взял конвоя. В дополнение своему характеру я еще видел то, что в тесных, кривых и глухих улочках, под нависающими кронами плодовых деревьев конвой, то есть несколько скученных всадников, смотрелся чужеродно, излишне, смотрелся какой-то несоразмерностью и вызывал раздражение даже у меня — а что уж оставалось сказать про местных! Это я увидел с первого дня и с первого же дня не захотел быть аулу излишним, несоразмерным, чужеродным. С первого же дня я стал ездить без конвоя, редко с одним-двумя казаками. Я отдавал себе отчет в том, что чуда не бывает, что те мои черты характера, которые внушают людям нечто во мне значительное, в данном случае совсем не пригодны, ибо хватит лишь одного выстрела с дальнего расстояния. Но именно сознание того, что хватит лишь одного выстрела с дальнего расстояния, дополнительно подсказывало мне совершенную ненужность конвоя.

Другое дело было в поле, то есть вне аула. Едва мы миновали последний сарай, последний глухой забор, едва оказались среди полей, среди кустарников и в виду вздыбливающихся в полуверсте отвесов гор с воронкой входа в расщелину, как сразу же потерялись, сразу же превратились в нечто малое, незначительное и беззащитное. Но и тут выказался мой характер.

— Потерялись, так тем более нам спокойнее без конвоя! — сказал я.

Еще загодя, еще с расстояния, едва позволившего увидеть ее, расщелина дышала холодом и неким — не найду иного слова — дышала неким зловещием, являя своего рода образ озера Кусиян. При виде ее Махара снял с плеча винтовку, послал патрон в ствол. Следом и прапорщик Беклемищев вынул револьвер. Оба скосили глаза на меня. Я хотя и посчитал тревогу беспричинной, все же сделал вид, будто ничего не заметил. Однако Махара почел нужным объяснить.

— Да ведь снять им нас оттуда ничего не стоит! — показал он на отвес гор и вход в расщелину.

— Пустое! — из жалости к нему взял я серьезный тон. — Здесь полверсты, то есть тысяча триста шагов. Разве это расстояние для прицельного выстрела?

— Они все могут! — сказал Махара про четников словами сотника Томлина.

— Из-за угла! А здесь углов нет! — одернул я Махару.

— Да мне что, ваше высокоблагородие! — вспылил Махара, однако вовремя осекся: — Виноват, ваше высокоблагородие! Я за себя не боюсь. Я за вас боюсь!

Чтобы отвлечь их, я стал старательно тыкать рукоятью плети во все бесчисленные колдобины и каменья дороги, в ее ужасные укосы, по которым неизвестно как проходили вьючные лошади. Дорога была столь непригодной для передвижения, что просто не имела права дорогой называться. Я тыкал в нее плетью и бессчетно говорил прапорщику Беклемищеву:

— Убрать, засыпать, сровнять, спрямить!

Он столь же бессчетно отвечал мне уставным “Так точно!”, хотя я видел — ничего “точно” ему не было. Ему не было даже понятно то, о чем я говорю. Но из жалости я на него не злился. Я только видел, что исправить дороги невозможно. Но мне хотелось ее исправить, и я упрямо командовал:

— Убрать, засыпать, сровнять, спрямить!

— Так точно, так точно, так точно! — отвечал прапорщик Беклемищев.

Этак мы продвинулись на расстояние, когда Махара сказал:

— Дальше не пущу, ваше высокоблагородие!

Я поглядел на отвесы и расщелину. Они стояли перед нами, уже закрывая небо. Мы были столь маленькими, что сама возможность стрельбы по нам показалась смешной. Стылые недвижность и зловещест входа в расщелину превратились в множество отдельных пятен света и теней, играющих в массе древесных крон и как бы саму расщелину уничтожающих. Она в этих пятнах растворялась, сливалась с общей массой отвеса, и было немного странно — как же мы могли ее издалека видеть.

— Вот равно же следовало в Кусиян разок окунуться, и... — сказал я, имея далее сказать, что весь миф о нем развеялся бы.

Однако сама мысль о Кусияне, о его стылой недвижной и черной поверхности содрогнула меня, и слов я не досказал.

— Вы что-то скомандовали, ваше высокоблагородие? — спросил Махара.

— Только команду “Вперед!” — вскричал я в дурости, схожей с дуростью Раджаба во время мнимой его атаки наших позиций.

Махара запоздало вскинулся. А я пустил мимо него лошадь в галоп. Оба спутника мои в седлах едва держались на обыкновенном-то шаге. Любой иной аллюр был для них губителен. Потому я с первых же шагов остался в одиночестве и так в одиночестве достиг расщелины, миновал первые и теплые ее дерева вперемежку с колючими кустарниками и въехал в синий уплотняющийся сумрак многоэтажно сомкнувшихся вверху крон. Толстостволые деревья вместе со стенами расщелины резко взмывали вверх, так что про самые нижние еще можно было сказать, что они опирались о землю, про все последующие же само собой напрашивалось впечатление, будто они висят вдоль стен. Толстые и гладкие стволы походили на обнаженные женские ноги, а кроны — на многочисленные юбки, и я как бы оказывался под ними. Излишне говорить, что я несколько возбудился от такого необычного моего пребывания, вспомнил, уже казалось бы, исчезнувшую Наталью Александровну, последнее наше свидание и мое последнее обладание ею, оскорбительные ее слова. Я не удержался воскликнуть в ее адрес свое негодование, в целом, конечно, фальшивое, так как с того мига, с оскорбительных ее слов и до сей минуты она мне даже не вспоминалась. Я воскликнул, а голос мой с полуметра расстояния вернулся ко мне, словно я оказался замурованным.

Я остановил лошадь. Спутников моих не было слышно. Я подумал — если сейчас четники следят за мной, то непременно остановку принимают за мою нерешительность, и я не нашел ничего иного, как спешиться, присесть на ближайший камень и достать блокнот.

— То-то будет картина моим робким спутникам! — в несколько искусственном спокойствии сказал я, и слова “робкие спутники” употребил намеренно, полагая их словами из словаря поэтов лермонтовской поры. — Будет им картина из альбома князя Гагарина: “Бывалый кавказец в виду абреков пишет письмо невесте”.

Напоминаю тем, кто про этот альбом запамятовал, — в сороковых годах прошлого века, то есть именно в лермонтовскую пору, участник Кавказской войны князь Гагарин исполнил большую и подлинно талантливую серию рисунков с изображением эпизодов войны, портретов, видов гор, бытовых сценок из жизни местных народов и наших солдат. Мне всегда доставляло удовольствие смотреть этот альбом в гимназической библиотеке. И сейчас я был бы совсем не прочь знать о наличии в этом альбоме той сценки, которую я намерился собой изобразить.

Я вытащил блокнот, а лошадь моя подняла голову, вся собой устремилась в глубь расщелины и заржала. Я обмер и прежде, чем успел подумать о каком-нибудь нашем обозе, уже успел сунуть блокнот в планшетку, а потом еще успел расстегнуть кобуру. Обычно, мне рассказывали, в нужную минуту кобура никогда не расстегивается — вечно застежка встает вперекос. У меня же вышло так ловко, что не только кобура расстегнулась, но курок револьвера взвелся сам собой. Он взвелся, четко щелкнув, и от щелчка я опомнился. Я оглянулся по сторонам. Левая сторона дороги дремуче обросла колючим кустарником. За ним вполне можно было спрятаться вместе с лошадью. Я шагнул туда и сразу одной ногой провалился в яму, с размаху сел на колючки, а полетевшие из-под ноги камни глухо ударились в глубокое дно.

— Какого черта! — закричал я на прапорщика Беклемищева.

Я закричал на него в том смысле, что давно следовало бы ему эти кусты, по сути являющиеся ловушкой, вырубить. То есть и сейчас я сначала был весь в службе, а уж потом, извините, — тыльной частью своей на колючках.

Боль от колючек едва не заставила меня охнуть. Я бы и охнул, если бы не спохватился своего крика, если бы следом не сообразил о том, как я сейчас гляжусь — это после великолепного-то гагаринского рисунка о бывалом кавказце, пишущем в виду абреков письмо невесте. Но более всего меня задело представление о том, что сейчас на меня таращатся четники, те самые абреки. Они таращатся, потому что не верят, какая удача им свалилась. Они рот разинули от такой удачи и забыли, что им надо просто заскочить мне за спину и ятаганом снести мою дурную башку. Это представление, разумеется, подвигло меня к действиям. Я смолк и без раздумий откинулся на спину, единым махом выдернул провалившуюся ногу, а затем вскочил. Что уж там при сем затрещало — колючки ли, несчастные мои штаны, сами ли тыльные части — о том думать мне не было времени. Я даже не стал ощупывать себя, проверять, насколько целы мои тыльные части. Да и что было проверять. Они сами дали знать о себе, лишь я шевельнулся. Я почувствовал побежавшую и пропитывающую подштанники кровь. Но я весь устремился слухом в густую тишину расщелины. Абреки, то есть четники, были сейчас для меня повсюду — и рядом разевали рот от свалившейся удачи, и стремительными перебежками приближались, и, пожалуй, уже вязали руки моим незадачливым спутникам. Я подумал, как бы не забыть считать мои выстрелы, чтобы последнюю пулю оставить себе.

А лошадь опять вскинула голову. На этот раз она учуяла моих спутников. Они вышли из-за поворота спешенные. Я махнул им стоять. Знака моего они не увидели и еще на подходе, скрывая свой конфуз, преувеличенно разахались:

— Да Борис Алексеевич, да господин капитан, да разве же можно так рисковать!

Я едва не в конвульсии от охватившей меня ярости пригрозил им кулаком. Они поняли, как по команде присели и юлой завертелись на месте в надежде увидеть и выстрелить первыми.

— Едрическая сила! — прошипел я им словами Самойлы Василича.

Мне стало как-то по-мальчишески злорадно, как-то подловатенько хорошо. Я даже залюбовался ими, вертящимися от страха, и подумал про себя как про человека, от которого во всем зависит их жизнь. “Вот! — подумал я. — Если сейчас меня убьют, они непременно погибнут! — И с тем еще подумал: — Ну стоит ли вот так жить, как живут они? Ведь хоть сколько-то надо быть готовым ко всему в жизни!” И себя я видел готовым, а их нет.

Я их такими увидел, и девать мне их стало некуда.

— Не обучены-с! — сказал я.

Иных не было. И с такими мне сейчас предстояло принимать бой. Я захлестнул повод за куст, махнул спутникам своим не вертеться средь дороги, а спрятаться и в несколько прыжков сменил место, перескочил вперед, на противоположную сторону дороги, за большое с большими корневищами дерево. Стрелять отсюда оказалось неудобным. Я перескочил еще вперед, за большой камень, а от него — за другой, на прежнюю сторону дороги. При этом я немало покряхтел от своих многочисленных и так называемых ран, а уместившись за камнем, пощупал их на предмет, не проступила ли кровь сквозь штаны, увидел, что проступила, и поморщился, представляя Леву Пустотина да и вообще всех — то-то им будет потайной потехи: командир на ежа сел!

— А вот только попробуйте хихикнуть! — мысленно погрозил я и сам над собой едва не рассмеялся: ну, захихикают, и что я им сделаю? — Вот жизнь казачья! — снова сказал я словами Самойлы Василича. — Сегодня кон, а завтра Иерихон!

Выдвинулся я с прежнего места вперед всего на четыре десятка шагов, но мне хорошо стал виден поворот расщелины. Более того, отсюда я хорошо различил в глубине расщелины, за поворотом, мерную конскую поступь. Кто-то не спеша ехал в нашу сторону. Причем он ехал столь не спеша, что каждые несколько шагов останавливался и, видимо, тщательно просматривал дорогу или таился. В силу приказа о запрещении одиночного передвижения всем чинам армии этот “кто-то” был или местным, или четником — вернее-то, даже именно четником, так как местному столь внимательно дорогу разглядывать не было нужды, как не было нужды таиться. Я стал ждать его и стал думать, что мне с ним делать, если он окажется четником. Стрелять вот так, в упор, в человека, пусть и четника, но человека, не ожидающего меня, было невозможно. Окликать — тоже. Ведь я уже обладал опытом их хитрости на пикете у урядника Тетерева. Не зная, что мне делать, я сердито выругал его, этого одинокого всадника.

— Чем так трусливо ездить, лучше вообще не ездить! — сказал я.

А он, осторожный всадник, будто услышал. Он вдруг прибавил шагу.

— Ну, — сразу успокоился я. — Пропускаю и слежу, нет ли за ним второго. И если мои воины, — конечно, слово это я употребил с иронией, — если мои воины его не одолеют, то с сорока метров я его из револьвера вполне сниму.

Иное в это время думали мои воины. Мысля стратегически, они решили создать ударный кулак за моим камнем и со всей решимостью пробухали ко мне. С “необученных-с”, с них взять было нечего. Я молча пронаблюдал их старательную перебежку, похожую на бег коровы с полным выменем, и того счастья из перебежки себе нашел, что отпадала мне нужда беспокоиться о них в случае, если пропущенный мной четник окажется проворнее их двоих. Я молча указал им лежать за моим камнем, а сам, разумеется, кряхтя и ругаясь, перебежал немного вперед и только-то ткнулся меж камней, как увидел выходящую из-за поворота одинокую оседланную лошадь — без всадника.

— Под брюхом или где-то рядом с лошадью крадется! — решил я о всаднике мужицким резоном, который, как известно, характеризуется безотчетным неверием всему, исходящим из безотчетной же веры во все: “Я тебе не верю, потому что верю, что это не так!”

Но лошадь приблизилась, и я увидел — никого под брюхом ее нет. Да и лошадь была не местной, а нашей, этакой горно-артиллерийской, большеголовой и коротконогой, то есть, проще говоря, какой-нибудь вятско-сольвычегодской породы, и седло на ней было наше же.

— Да? — спросил я сам себя и сам же ответил: — Да! Он же, то есть четник, ссадил пулей нашего и теперь этой лошадью маскируется!

Но лошадь прошла мимо, и ничего, то есть никого, я за ней не заметил. Она угрюмо, походя этим на Иззет-агу, мотала большой и низко опущенной головой. Веяло от нее обыденностью, обозом, скукой. Я со вздохом и непременным кряхтением поднялся.

— Берите ее, ведите наших лошадей, поедем дальше! Какой-то раззява плохо ее привязал! — сказал я.

— Ну, пронесло, Господи! — отважился на личное мнение прапорщик Беклемищев.

— Да? — с некоторой издевкой спросил я.

— Так точно, Борис Алексеевич! Лошадь-то я узнал! Лошадь-то из команды фельдшера Харитонова! Вот и тавро на ней наше, вот посмотрите! — радостно ответил прапорщик Беклемищев.

— Да? Ее что, Харитонов одну посылает? — с прежней издевкой спросил я.

Меня удивило само то обстоятельство, что прапорщик Беклемищев что-то может знать и отличать, а не только затравленно таращиться сквозь свои волоски на кончике носа.

Удивление толкнуло меня на мелкую пакость. Я и сам поверил в то, что лошадь отвязалась и ушла. Однако сейчас я решил предположить другое, то есть решил вернуться к предположению о том, что нашего солдата пулей ссадил четник. Я чувствовал, что это не так. Но вопреки себе, из мелкой пакости, родившейся от удивления и какого-то жуткого ребячества, может быть, даже от этакого мщения за свои расцарапанные колючками тылы, я решил вернуть прапорщика Беклемищева в его обычное состояние, когда он, по моем предположении, ничего не знает и лишь на все сквозь свой волосатый нос таращится. — Ее ваш Харитонов одну посылает? — сказал я с намеком на пулю четника.

— Да как же одну — нет! — сказал прапорщик Беклемищев и только потом испугался своей догадке. — Одну-то как же! — и вытаращился на меня едва не с мольбой. — Так как же это? Одну-то ведь — нет!

И было в нем столько не от офицера, даже не от артельного, а всего лишь от мужика, что я по-настоящему взбеленился и, если бы не присутствие Махары, резко бы ему выговорил. Но при Махаре, нижнем чине, резкость свою я вынужден был проглотить.

— Ведите лошадей, рядовой! Едемте вперед! — приказал я Махаре.

И потом я нарочно поехал в открытую, перемогал жжение царапин и слышал позади бесформенную посадку прапорщика Беклемищева, заставляющую лошадь спотыкаться. Постоянно и в злорадстве слыша ее спотыкания, я иного ничего уже не слышал — не услышал даже шума приблизившейся речки, и она, речка с водопадом и бродом, открылась сразу. Ее не было, не было, и вдруг она объявилась. И сразу на другом берегу под кустами мы увидели двух убитых наших солдат.

Не знаю, каков стал я, а воины мои позеленели. Махом мы слетели с седел. Это, в принципе, нас нисколько не спасало, если не сказать наоборот. Расщелина перед речкой несколько раздавалась, и мы оказались на пустом пространстве — так что вернее было бы пустить лошадей трехкрестовым аллюром вперед. Но мы слетели с седел. Я кинулся к ближайшей каменной россыпи и на бегу удивился тому, сколь послушно моя лошадь пустилась за мной. Только падая в камни, я почувствовал, что тяну ее за повод. Оба воина мои, конечно, срепетировали меня и притащились следом. Я молча схватил у Махары винтовку — в моих руках от нее было больше пользы. А он перехватил мой повод и потом остался стоять меж двух лошадиных морд, скорчившийся, будто от дождя. Прапорщик Беклемищев упал рядом со мной. Я не смог вынести его тяжелого и какого-то суетного дыхания, словно он не дышал, а впотьмах и в спешке шарил по мертвому человеку. Я приказал ему переместиться за лошадей, найдя причиной приказа необходимость хоть какого-то подобия круговой обороны.

Боя здесь мы бы не выдержали. Это было очевидным. Как я уже сказал, расщелина к речке несколько раздалась и образовала своеобразную треугольную призму, на дне которой мы оказывались, так что любой выстрел со сторон призмы, то есть ее стен, был бы нам роковым. Но перемещаться куда-либо уже не было смысла — бегающие, мы были бы перестреляны с равным же успехом и с тем для четников удовольствием, что не могли бы прицельно отвечать.

Мы упали в каменной россыпи. Я проверил в стволе патрон, встал на колено лицом к той стене, что оказалась бы сзади, если бы мы продолжали свое движение вперед. Мне отчего-то верилось — именно на этой стене сидели четники. Никакого здравого объяснения тому не было. Я лишь почувствовал эту стену самой страшной. Не отрываясь от нее, я приказал Махаре лечь.

— Пустое, ваше высокоблагородие! Сейчас дождем посыплется! — ответил Махара, что-то обречено прибавляя на своем языке.

Доводу его возражать не приходилось. Но я бы не был командиром, если бы стерпел неподчинение. К тому же меня задела эта непреходящая черта местного народа чувствовать себя равным господину.

— А ну по-русски разговаривать, рядовой! — прошипел я и тем уже был хорош, что не обругал Махару.

Он же мне вдруг предложил молиться.

— Молитесь, ваше высокоблагородие! — сказал он мне и сам затянул псалом, да столь отчетливо затянул его, что слова чужого языка мне впечатались. — Исмине чеми гагади, меупев чемо! — запел он, а я то ли от наития, то ли от интонации его угадал: поет он один из псалмов Давида, примерно вот это место: “Внемли гласу вопля моего, Царь мой!”

И хотя явление угадать чужой язык было необычным, новое неподчинение взъярило меня.

— Вон, вон кого отпевать надо, поп! — в ярости показал я на убитых.

Он понял мои слова за команду, неловко переступил по камням и вместе с лошадьми пошел туда. Мне оставалось только посмотреть на конские крупы.

— И это солдаты! — в презрении бросил я.

Но это на самом деле были солдаты, и это были мои солдаты.

Прежде чем встать и пойти самому, я оглянулся на свою стену, потом махнул винтовкой, мол, я здесь, я тебе самый опасный и стрелять прежде всего надо в меня. Стена смолчала. Я встал. Присохшие к подштанникам царапины треснули. Я невольно свободной левой рукой схватился за зад. Прапорщик Беклемищев оглянулся. Я отдернул руку. Но, кажется, он заметил, если, конечно, предположить, что он что-то сквозь свои волоски на носу замечает. Он бессмысленно и по обыкновению затравленно осклабился. Мне подумалось — как же нижние чины могут называть его благородием.

— Вперед, прапорщик! — с истомой от ожидания выстрела в спину сказал я.

— Да-да! Так точно! — засуетился прапорщик Беклемищев.

А истома наплывала непреодолимая, корежащая, скручивающая, заставляющая выгибаться и сводить лопатки. Наплывала она не то сладкая, не то знобливая и какая-то определенно чесоточная, с великим желанием раскаленной бани и горячей воды. Я словно оброс струпьем. Перенести эту истому, это струпье было выше моих сил. И было в то же время желание того, чтобы это все длилось сколько угодно долго. Само желание не получить выстрел в спину, а ждать его, то есть жить, было счастливым.

Вероятнее всего, это было обыкновенной трусостью. Чтобы преодолеть ее, мне моего боевого опыта не хватало. Потому я трусливо и глупо, как Махара, пошел к речке, первым ступил в нее, захлестнувшую мне голенища, споткнулся несколько раз на камнях и вышел на другой берег, кажется, уже с дыркой меж лопаток.

При моем приближении рой больших мух слетел с убитых. Жужжание их вплелось в клекот реки, в псалом Махары, в шаги лошадей, в молчание стен. Была в этом какая-то красивость, какая-то декадентскость, чего, конечно, я никогда не переносил. Я повернулся к Махаре с приказом замолчать. И в это время раздался выстрел. Я столько дернулся, что мне за себя стало стыдно. Сразу у меня получилось и дернуться, и осознать себя трусом. Более того, сразу же получилось отметить некоторую неладность в выстреле. Раздался он не от стены, а от убитых солдат. И раздался он как-то особенно, даже странно, раздался не выстрелом, а гораздо более мягким звуком. Однако осознать, не отметить, а осознать, постичь эту неладность получилось у меня уже после того, как стыд меня захлестнул, после того, как ударом сердца пробухала целая секунда. Стыд захлестнул, секунда пробухала — и я постиг, что выстрел был каким-то странным, каким-то живым и донельзя привычным звуком.

— Федор, ты чо? Кожа короткая, что ли? — спросил недовольно один убитый солдат.

— А? — со сна отозвался ему другой.

— Кожа короткая, что ли, говорю. Глаза закрыл, так зад открылся? — снова спросил первый убитый солдат.

— Дак чо! — лениво отмахнулся второй.

Я же при сем, как бы это сказать, не при выстреле, а при сем весьма не благородном, но весьма естественном действе и при сем разговоре двух, опять же как бы это сказать, двух убитых солдат встал в нерешительности или в каком-то ином, но похожем на нерешительность и не имеющем никакого отношения к службе, чувстве, мол, как же, ведь неудобно присутствовать при интимном отправлении ветреной — или ветряной, сразу и не определиться с грамматикой — нужды. Я так остановился, а потом, напрочь забыв об уставе, о мундире офицера, о своем начальническом положении, сел снимать сапоги и выжимать портянки — дескать вот как я ничего не вижу, ничего не слышу, при сем не присутствую. Из такого моего поступка само собой выходило — за восемь лет службы я ничему не научился. Из этого же выходило — я принадлежал к той категории солдатиков, про которых Раджаб, передразнивая кого-то, говорил словом “не обучены-с”.

Службу же проявил прапорщик Беклемищев.

— Что? — взревел он и замахал револьвером.

А я сидел и отмечал, сколь все его движения не отточены, сколь они пусты и некрасивы. Но с тем же я отмечал как раз и некое присутствие в нем службы.

— Что? Скотоартель! Встать! Смирно! — взревел прапорщик Беклемищев и далее плеснул на солдат каким-то бесконечным языковедческим исследованием, среди которого я смог выделить лишь слова о том, что мать этих солдат должна быть как-то очень сложно раскочевряжена, ибо являлась она не кем иным, а расщелиной болотной, причем не просто расщелиной болотной, а еще и через кобылью трещину и куда-то в какой-то суконно-моченый чулок.

Появление самого слова “расщелина” в его языковедческом труде было объяснимо, а все остальное было плодом фантазии, формотворчеством, тою же красивостью и той же декадентскостью, которых я переносить не мог. Я заморщился и посмотрел на застывшего Махару, словно бы пригласил его увидеть красивость и декадентскость в прапорщике Беклемищеве, увидеть и равно же заморщиться.

Солдаты оказались бородатыми мужиками, действительно санитарами из команды фельдфебеля Харитонова. Они были посланы за медикаментами. Но страх их перед четниками вышел столь велик, что лишил сил. Они шли-шли, а потом легли и уснули.

— Спаси Бог, какого страху терпеть приходится, ваше высокоблагородие! — сказали они мне.

— Что значит “приходится”? Вы этак не в первый раз? — спросил я.

— Да каждый раз на этом месте. Ровно кто ноги подсекат. Как до воды доходим, так падам и спим! — сказали они.

— А потом? — спросил я.

— Потом ништо, ваше высокоблагородие! Потом все ладно. Потом — слава Богу! — в облегчении, будто их уже миновало, затрясли они бородами.

Да и то сказать, одна винтовка с одной обоймой в пять патронов на двоих смелости не множила. Армия катастрофически не получала оружия. Сказывался тот экономический закон, о котором с удовольствием говорил Владимир Леонтьевич, закон, по которому Германия со своим потенциалом в мизинец против потенциала России с ломовую лошадь била Россию, или как передавал с удовольствием же, чисто российским удовольствием, чью-то остроту один из офицеров Артвинского штаба, они, германцы, крыли нас снарядами, а мы, русские, крыли их матом. Воевать нам ставало нечем. В папке у меня на столе росла кипа заявок от боевых частей на боезапас, удовлетворить которые я мог едва ли каждую десятую.

— Ныне без раненых обошлось идти, слава тебе, Господи! Ныне хоть раненых не везем. Что-то притих ныне турок! — сказали санитары.

— Почему он притих? — спросил я.

— Так что, ваше высокоблагородие, потому что метет ныне страсть как. Здесь теплынь и духота, а у нас метет. Не знам, как обратно доберемся! — снова затрясли бородами санитары.

Далее до Керика мы добрались без затей и повернули обратно.

— Вам понятно задание, прапорщик? — спросил я про дорогу у прапорщика Беклемищева, и мы повернули обратно.

По выходе из расщелины духота ударила чувствительно. Чусовские наши скалы-бойцы и кулебяки, то есть громоздившиеся по северной, морской стороне, тучи, о которых я уже упоминал, будто сжали воздух и как-то зримо приблизились. Едва мы доехали до аула, как они стали мертветь и желтеть, а потом с размаху упали на нас желтой стеной каменного по своей плотности и тяжести дождя. До вечера все на эту стену таращились, все ею восхищались, испытывали некое удовольствие от ее силы, от сознания своего присутствия при этой силе. К вечеру же с заметной боязнью этой силы все стали прижиматься ближе друг к другу, стали собираться кучками. Пришли в канцелярию взводный урядник Петрючий, унтер Сичкарев, доктор Степан Петрович. Пришли, поставили в сенях негнувшиеся от воды шинели, обтерли сапоги и смирно расселись на лавку вдоль стены.

— Водица! — сказал каждый с одним и тем же выражением боязливого восхищения, а потом каждый прибавил еще заранее придуманную причину прихода.

Я сказал Махаре приготовить баню. По сговору его с дружинником, состоявшим при кухне, дружинник держал баню постоянно горячей, и сейчас ему составило трудов, как говорят в таких случаях у нас на Урале, баню только выбздавать, то есть напустить с каменки жару и закрыть. Я хорошо выпарился, потом немного посидел в предбаннике, через открытую дверь которого мне к ногам летели осколки и пыль — иного не сказать — желтой дождевой стены. Потом я ушел к себе в комнату, одышливо повалился на тахту. Я стал понимать — если дожди будут повторяться со столь быстрой периодичностью, мне здесь не служить.