Утро вновь стало великолепным. Я проснулся от сильного желания женщины. Во сне ко мне пришла Наталья Александровна, обнажилась — вся легкая, чистая, светящаяся изнутри, как, вероятно, могла светиться не она, а Ксеничка Ивановна. Она подошла близко-близко, обдала меня теплом. Я увидел ее светлые и беззащитные курчавинки на том месте. Я подхватил ее и положил в постель. А она мне вдруг сказала о предстоящей ей сегодня поездке в Японию.

— Да вы же там мне измените! — вскричал я.

— Нет! — сказала она нежно, но вместе и отчужденно, так как говорят человеку, с которым уже расстались, но к которому еще таят какое-то чувство. — Нет. С господином Куроки мы будем общаться только духовно.

— Вот вздор мелете, барышня! — вспылил я и не замедлил проявить свои академические знания. — Коли бы ваш муж учился в академии, то бы превосходно знал сам, — сказал я и отчего-то был доволен своим словом “превосходно”, — он бы превосходно знал сам и вас бы, барышня, научил тому, что следствием японской дисциплины является странная способность обезличивания. Если бы их император поменял Куроки с Ноги, каждая из японских армий была бы в восторге — и это при том, что каждая из армий по-прежнему оставалась бы превосходно боеспособной только против посредственности! Это коренным образом отличало японцев от русской и всех европейских армий!

Я сказал это отчетливо, будто наяву, и сам своим словам удивился. Слова эти принадлежали британскому штабному генералу Гамильтону и были некогда мной употреблены в докладе об операции под деревней Сандепу во время нашей войны с Японией десять лет назад. Думаю, излишне пояснять, что имена Куроки и Ноги — это имена японских командующих армиями в той войне.

Я проснулся с мыслью, уж не Саша ли подает мне знак.

— Да о чем же он может подавать знак? — стал думать я, а видение обнаженной Натальи Александровны меня отвлекло. — Ах, Наталья Александровна! Ах, как бы я вас!.. — сказал я и с какой-то, похожей на вчерашнюю, подловатой мстительностью отметил, что так светиться могла бы только Ксеничка Ивановна.

Я несколько раз глубоко вздохнул, послушал свои легкие, вздохнул еще и еще раз — каждый раз все глубже. Легкие никак не отзывались. Я вскочил с постели с удовольствием и закричал Махаре подавать мне сапоги.

— О чем же ты вчера в расщелине гнусавил? — спросил я его со смехом.

— Виноват, ваше высокоблагородие! — засмущался он.

— А ну-ка, спой еще раз! — попросил я.

— Виноват, не помню, ваше высокоблагородие! — отказался Махара.

— А я помню! Кажется, вот это: “Внемли гласу моему, Царь мой!” Да? — сказал я, но лишь сказал, как по ритму и по какому-то другому неуловимому признаку почувствовал, что Махара вчера говорил что-то иное. — Нет, погоди! — сказал я. — Погоди, рядовой, кажется, я вру! Кажется, другое! Сейчас, сейчас!

Вчера слова псалма на его, Махары, языке и на русском языке как-то удивительно совпадали, а сейчас не совпадали. Я вернулся в ту секунду, когда мы с прапорщиком Беклемищевым упали в каменной россыпи, а Махара остался стоять и довольно сильным, поставленным в семинарии голосом запел псалом. Слова его, Махары, языка впечатались мне. Я вернулся в ту секунду и вспомнил.

— Вот, вот эти слова: “гагади” и “меупев”! — сказал я.

— А, это! — по-ребячьи обрадовался Махара. — Это вот как! — он речитативом стал читать на своем языке, и в строчке-другой я вновь различил угаданные мной слова: “Исмине чеми гагади, меупев чемо!” — только звук “г” он сказал мягко, как его говорят малороссы.

— А по-русски это можешь? — спросил я.

— Да, учили мы и по-русски! — сказал Махара.

— У нас нет священника. Ты теперь будешь нам его заменять! — придумал я.

— Помилуйте, ваше высокоблагородие! — испугался Махара. — Я ведь не рукоположен! Я не закончил курса. Мне нельзя!

Я уже сам понял, что сморозил непотребное. Но мысль моя мне понравилась. Наш священник — один на весь Артвинский гарнизон — если бы даже разорвался на части, все равно везде бы не успел. А казакам и дружинникам, набожным уже в силу возраста, помолиться иной раз было просто необходимо.

— Воину и в пост скоромное есть не грех. Так что за неимением настоящего священника службу будешь исполнять ты. В воскресенье утром и исполнишь! — приказал я и вспомнил, что у Александра Васильевича Суворова любимым был девяностый псалом, светлый, жизнеутверждающий, ничего не просящий, не этот: “Внемли гласу вопля моего!” — а пронизанный верой в нерушимость единения Бога и того, кто его славит.

Я спросил, помнит ли этот псалом Махара.

— Мне бы посмотреть, ваше высокоблагородие! — запереживал Махара.

— Вот и хорошо. Посмотришь и в воскресенье обязательно его прочитаешь. Он очень будет хорош казакам и солдатам!

А со двора вдруг раздался угрюмый голос Иззет-аги. Махара посуровел. Я про себя улыбнулся его перемене и велел звать Иззет-агу в канцелярию.

— Слушаю тебя, уважаемый Иззет-ага! — сказал я ему.

— Твой царь велик, Нурин-паша! — угрюмо сказал он.

— Наш царь, Иззет-ага! — поправил я.

— Велик он и оттого, что имеет таких нукеров, то есть слуг, как ты! — еще более угрюмо сказал Иззет-ага.

— Спасибо на добром слове! — прервал я его.

Иззет-ага свою восточную словесность оставил и, глядя мне прямо в глаза, столь же прямо сказал:

— В лесу есть не захороненные аскеры!

— Сделайте доброе дело, Иззет-ага, захороните со всеми почестями, положенными по вашему обычаю! — попросил я.

В своем великолепном настроении я ничего не увидел в том, что он говорил мне не одним-двумя словами: бу-бу, бу-бу! — а можно сказать, стал оперировать развернутыми предложениями.

— Да, — кивнул он. — Но прежде ты, Нурин-паша, должен посмотреть их!

Мне совсем не хотелось ехать в лес, смотреть на обглоданные и разложившиеся останки. Я сказал, что пошлю своего офицера. Иззет-ага отрицательно мотнул головой:

— Нет, Нурин-паша. Прошу тебя, приезжай ты. Тебя будет ждать мой человек. Вот он! — Иззет-ага показал в окно на своего племянника, с которым постоянно появлялся у нас. — Как найдешь время, он проводит тебя!

— Да что за необходимость! — несколько вспылил я, но не потерял настроения, а Махара слов моих не перевел, явно сказал что-то другое.

— Очень прошу, господин капитан! — сказал по-русски Иззет-ага, глядя вместо меня на Махару, из чего я вывел, что он у Махары специально выучил эту фразу.

— Хорошо! — сказал я.

Иззет-ага ушел. Его племянник перешел на противоположную сторону площади и сел в тени шелковицы. Я уже знал — если я не поеду в лес, он здесь просидит хоть месяц и весь месяц будет мне укором. Поступали ли они так при прежнем начальнике, Бог ведает. Но меня они выучили.

— Что-нибудь он еще сказал тебе, пока ты его звал в канцелярию? — спросил я Махару.

— Ничего, ваше высокоблагородие! Но ехать вам самим туда не надо! — сказал Махара.

Подобные дела были в ведении прапорщика Беклемищева, и действительно, следовало послать в лес его. Но игнорировать просьбу Иззет-аги и тем более пренебрегать данным словом было просто из рук вон.

— Надо! — сказал я.

— Возьмите конвой, ради Бога, ваше высокоблагородие! — опять сказал Махара.

Как и вчера, я отказал в конвое.

— Тогда прикажите взять гранаты! — сказал Махара.

Это оружие — ручные гранаты, или гранаты, предназначенные для метания вручную, без артиллерийского орудия, мы получили неделю назад. Я привез их из Артвина, где с нами провели подробный инструктаж по их применению. Там же мы их испробовали в действии. Эффект получился великолепный. При слаженном действии и при хорошей выучке солдат ручная граната могла стать великолепным и незаменимым оружием. Из Артвина я привез их четырнадцать штук. Четыре мы истратили в тотчас же организованном учении, предварительно измучив людей метанием дубовых, сходных по весу и конфигурации болванок. Грохот, разрушительное действие, разброс осколков и оставляемая воронка всем чрезвычайно понравились. Все стали просить себе хотя бы по одной штуке. Но я закрыл гранаты в сейф.

— Что тебе, рядовой, вечно мерещится? — фыркнул я на Махару.

Здесь доложили о прибытии обоза из Артвина.

— Едва дотянули до казаков — как он хлынет! — сказал про дождь старший обоза.

Под казаками он разумел последний перед нами казачий пост на дороге. Обоз привез почту. Мне пришли два письма — от сестры Маши и от Ксенички Ивановны. Скреплены они были канцелярской скрепкой, и к ним приложилась записка от Паши, от поручика Балабанова, адъютанта полковника, то есть генерал-майора Алимпиева, с приветами от всех батумцев и пояснением, что письма в Артвин переправляет именно он. На конверте Маши тоже была прикреплена бумажка с батумским адресом, подписанным Ксеничкой Ивановной, из чего я понял, что письмо пришло сначала в госпиталь. Это была первая мне почта сюда. И сказать, что я обрадовался, было бы мелко. Я взволновался — особенно взволновался письму Ксенички Ивановны. Но я взволновался как-то не радостно, а тревожно, будто увидел причиной ее письма ко мне письмо сестры Маши. Пришло в госпиталь письмо Маши, и Ксеничка Ивановна была вынуждена, отправляя его в Батум, написать свое письмо.

— Ну да, — сказал я с ревнивыми и болезненными ударами сердца. — Кабы не Маша, то ничего бы вы не написали мне, Ксеничка Ивановна!

Я так сказал. Но я в это не поверил. Я поверил в то, что Ксеничка Ивановна пусть робко, но написала мне в противовес своему жестокому заявлению о том, что не любит меня. Она долго мучилась и никак не могла найти возможности исправить свою жестокость — а тут письмо моей сестры Маши! Превозмогая себя, ненавидя себя, но и любя себя за свою справедливость, она написала несколько строк, робких, но более правдивых, нежели то ее жестокое заявление.

Вот так у меня вышло — без любовного восторга, без нетерпения, без всего того, что обычно должен бы проявить человек в моем положении. Вышло только с описанным чувством тревоги и ревности и ожидания какой-то беды, так что более захотелось просто держать письма в руках, более знать о них, но не читать. Верно — любить я не умел.

А прочитать письма сразу у меня и не вышло.

Отдохнувший за ночь в казачьем посту обоз я приказал загрузиться ранеными и тотчас отправиться обратно. Потом у меня появилось другое дело, потом третье, потом приспело ехать к Иззет-аге. Его племянник смирно сидел под шелковицей. Я хотел взять его к себе в седло. Он отказался и пошел впереди.

Зная предстоящее, мы поехали натощак. И застали мы картину несколько неожиданную. Аскеры были хотя и наспех, но захоронены нашими солдатами еще в марте. Однако могила сейчас была разворочена — и совсем не лисами или шакалами, как уже случалось по причине малой глубины могил. Она была разворочена посредством лопат. Трупы были разбросаны, некоторые раздеты. И каждому в срамные места или в провалы ртов были воткнуты прутья со свежими листками бумаги. Толпа в два десятка аульчан, мучаясь от запаха, сидела поодаль могилы. При нас все они встали.

— Вот такое дело, господин капитан! — показал на могилу Иззет-ага.

Я молча спешился, пренебрегая репутацией, ткнул нос в платок и подошел к трупам.

— Это что за бумажки? — спросил я прежде всего.

Иззет-ага длинным прутом выковырнул одну. Я увидел начертанный углем восьмиконечный православный крест.

— Чьих рук дело? — спросил я Иззет-агу.

Махара перевел. Аульчане взволновались. Иззет-ага махнул им молчать.

— Вот это, — показал он на крест, — никто из нас делать не может!

— Такой кривой крест из нас тоже никто делать не может! — буркнул Махара после перевода слов Иззет-аги.

Я же после его бурчания вдруг увидел, что нижняя перекладина креста опущена не слева направо, как то положено, а наоборот. Такая ошибка ничего не значила. Ее вполне мог сделать каждый православный. Но я уже видел, что здесь имеет место чья-то обыкновенная провокация, то есть даже не чья-то, а известно чья. Я только возмутился бессовестности и жестокости этой провокации. Потому я воспользовался ошибкой при изображении креста. Я вынул из планшетки лист бумаги и карандашом жирно нарисовал крест так, как положено.

— Вот, Иззет-ага. Вот так рисуют крест православные! — я даже обвел кружком нижнюю перекладину. — И смотрите, как он нарисован у вас!

Иззет-ага понял меня с полуслова. Я полагаю — так он и без меня обо всем догадался. Он молчал. Я позвал прапорщика Беклемищева и велел составить об увиденном подробный акт. Прапорщик Беклемищев привычно сгорбился, подогнулся и было кинулся приказание исполнять. Зная, что все исполнение приказа у него выльется в бестолковую беготню до самого вечера, я остановил его, дал бумагу и продиктовал пункты, которые он должен отметить в акте. Потом я как можно дружелюбнее, но и недвусмысленно твердо обратился к Иззет-аге.

— Иззет-ага, — сказал я. — Еще раз прошу тебя взять заботу об останках. Необходимую оплату за работу я произведу. Мой офицер сейчас составит документ, который будет доведен до главнокомандующего армией и наместника государя-императора. Виновные понесут суровое наказание. Тебе следует подписать этот документ в качестве очевидца злодеяния.

Иззет-ага продолжал молчать. О чем он думал, я сказать не мог.

— Прости, уважаемый Иззет-ага, у меня много иных дел, и я должен уехать! — едва сдерживаясь, сказал я. — Но я настоятельно прошу тебя подписать документ в качестве очевидца. От этого будет зависеть успех поиска злодеев!

Конечно, моему рапорту в Артвин хватало лишь моей подписи. Но привлечь к документу местного начальника я считал необходимым для успокоения местных жителей, которым подпись их начальника на нашей бумаге означила бы нашу незыблемую правоту, как то на самом деле и было. И про разрушенный водовод, и про эту могилу я подумал одним словом: “Четники!” — и следом подумал, что Саша и впрямь подает мне тревожный знак, что в ауле кто-то с ними связан, что завтра же со старшин следует строго спросить.

Я пошел к лошади.

— Подожди! — попросил Иззет-ага и заговорил со своими людьми.

— Приказывает прибрать все в самом лучшем виде! — перевел Махара.

О происшедшем более мы не сказали ни слова. Иззет-ага пригласил отобедать у него. Я согласился. Ражита Прекрасная с сестрами сидела в углу двора перед большой полстью и теребила шерсть. Девочки при виде нас по-взрослому смутились и вместе с работой убрались с наших глаз. Ражита обдала меня испытующим взглядом и остановилась, отстала от сестер. Я издалека откозырял ей и равно же ответил испытующим взглядом. Она поджала губки, прикрылась ресницами и с чисто женской грацией отвернулась. Угрюмое лицо Иззет-аги на миг потеплело. Тут же две девочки постарше принесли нам холодной воды с сиропом — напиться с дороги, потом принесли скамеечки и кувшин с водой. Иззет-ага сказал нам разуться — девочки будут мыть нам ноги.

— Это излишне, Иззет-ага! — запротестовал я.

Он лишь дернул щекой.

— Надо уважить обычай, ваше высокоблагородие! — сказал Махара.

— Нет! — сердито сказал я. В самом прикосновении нежных детских ладошек к моим ногам я нашел нечто унижающее всех нас.

— Обычай, господин капитан! — сказал Махара.

Иззет-ага стоял и смотрел на меня, подобно Ражите, с испытанием.

— Обычай так обычай! — сказал я, разулся и сел мыть себе ноги сам.

Одна из девочек попыталась перебить меня.

— Нет, нет! — преградил я путь ее ладошкам.

Она жалобно оглянулась на отца. В ее глазах я увидел незаслуженно полученную обиду. Она будто спросила отца: “За что же этот надутый господин меня наказывает?” Я посмотрел на Махару. Он, навроде падишаха, величественно и отрешенно подвернул штанины, ступил босыми ногами в таз. Опять он был равен мне, а то и превосходил меня, своего начальника. Я вздохнул и отдал себя, то есть свои ноги, в полное распоряжение дитя.

За обедом появилась моя наставница — видно, не выдержала заданного тона отношений. Потихоньку она приблизилась к столу и, кажется, взглядом сказала отцу, что ее приход вызван исключительно благотворительными целями, ведь этот — не знаю, уж как она величала меня, ну, например, так, — этот возомнивший себя сардаром человек совершенно ничего в жизни не понимает, и наша задача хоть чему-то научить его. Отец молча выдержал ее взгляд. Она посчитала это достаточным, повернулась ко мне.

— Вот все-таки шерсть теребить и прясть — это женское занятие! — сказала она.

— Во всех ученых книжках написано обратное. И я пришел просить твоего отца взять меня теребить шерсть, а тебя отпустить на мою должность управлять гарнизоном, то есть аулом, казаками и солдатами! — сказал я.

— Нет! — убежденно сказала она и вновь оглянулась на отца. — Нет. Я буду теребить шерсть. А ты будешь воевать. Я тебе свяжу носки, очень красивые. Тебе в них будет тепло воевать!

— Да, спасибо. Но мне еще бурку надо! — стал просить я, а она стала говорить, что бурку она мне свалять не может, этим занимаются специальные люди.

— Ну что ж, я буду ждать носков. Мне очень тепло будет в твоих носках воевать! — сказал я и вдруг в какой-то странно и всего-то на миг накатившей горячей волне я ляпнул: — А ты пойдешь за меня замуж?

Она будто ждала этого. Она построжела, разрумянилась, снова прикрылась ресницами и ответила:

— Если папа позволит.

Горячая волна хлынула вновь. У меня задрожали руки и что-то подкатило к горлу, едва не пресекло мне дыхание. Рубцы слева зашевелились. Чтобы не дать им стянуться, я постарался незаметно отклониться вправо. Мне стало ясно-ясно, как перед боем. “Между нами двадцать лет, — отметил я и следом с дрожью, сроду мне не присущей, ни разу не испытываемой, спросил себя: — Так, кажется, я ее люблю?”

Разумеется, этого быть не могло. Разумеется, это было вздором — подлинное чувство к шестилетней девочке. Но творящееся сейчас со мной я никаким иным чувством назвать не мог. Ничего похожего я не испытывал ни к Наталье Александровне, ни к Ксеничке Ивановне. Это было для меня совсем новым чувством. Мне стало страшно.

— У нас на родине мужчины женятся в сорок лет. Выкуп за невесту очень большой. Приходится долго его собирать! — услышал я Иззет-агу и подумал: “Так ведь он дает позволенье!” — подумал именно этим не складным словом, а потом понял его слова совсем наоборот: “Да какое же это позволенье! Он же говорит о большом выкупе и сорокалетнем возрасте. Это же отказ!” И два чувства один за другим, как — простите за банальность — как две хорошо положенные гранаты, бухнули во мне. Первая граната принесла облегченный вздох навроде тех, какие рождаются при выходе из трудного положения. “Слава Богу! Он мне отказывает!” — с облегчением вздохнул я. Вздохнул и почувствовал — вздох был гибельным. Он открывал во мне труса, он даже давал мне вспомнить вчерашний мой страх в расщелине и мой страх от случайной пули во время дурацкой атаки Раджаба. “Я везде и всегда трус!” — пришлось бы завопить мне при подобном вздохе. Этого я себе позволить не мог.

И хорошо, что была вторая граната. “Не отдашь — умыкну!” — примерно этак бухнула она, и затем, в последующих после ее взрыва пустых безвоздушных секундах, я стал вспоминать глупый наш вчерашний разговор — эти жуткие мои слова, совершенно неизвестно откуда взявшиеся: “Скажи-ка, уважаемый Иззет-ага, каков здесь выкуп за невесту?” — и его ответ: “Ныне десять коров!” Я стал в лихорадке говорить, какой же-де большой, коли в десять коров! В десять коров — это совсем не большой!

От этих слов я запутался, потому что еще вспомнил о только что упоминаемом сорокалетнем возрасте, и в том смысле вспомнил, кому же-де, какой Ражите, какой юной девушке я буду нужен в сорок-то лет, ведь уже небось буду морщинистым и плешивым, а ее сердце будет уже отдано другому, молодому и красивому. Я стал считать разницу в годах с Ражитой в ту пору, когда мне будет сорок лет. Я ее сосчитал очень ловко — себе лета я прибавил, а Ражите нет. У меня разница вышла астрономической, обыкновенно для меня гиблой. С такой разницей в моем представлении следовало уже думать не о женитьбе, а о душе, то есть готовиться к встрече с Богом и предками.

Так бухнула вторая граната. Так мне стало в ее пустых после взрыва секундах. Но это не было облегченным вздохом. Это не было и потерей времени в поисках решения лучшего. Все после второй гранаты было сладостью от моего нового чувства.

— Экий ты, Иззет-ага! А я дождусь сорокалетнего возраста! — молча и в превосходстве сказал я, а потом в еще большем превосходстве возразил себе: — Да отчего же я буду ждать его, своего сорокалетнего возраста! Вот вздор! Я умыкну дочку у тебя, Иззет-ага! Я дождусь ее шестнадцатилетнего возраста и умыкну! Двадцать лет разницы — это не препятствие. Между сестрой Машей и ее мужем Иваном Михайловичем почти такая же разница!

Я увидел, как и вчера в расщелине, себя героем картинки князя Гагарина “Русский офицер-кавказец умыкает невесту-горянку, а родственники невесты преследуют его”.

Махара со вниманием посмотрел на меня. Я хотел спросить, что он смотрит. Однако при его взгляде я как бы обо что-то запнулся. Мне стало стыдно своего превосходства, будто я сделал что-то подлое. Я увидел, что Махара меня понял, он все обо мне понял. Мне стало стыдно. “Нет, Махара, ты понял не так! Ты ничего обо мне не понял!” — сказал я, и меня понесло ввысь, будто из ямы или того лучше — из воды, из того озера, куда меня с мыслью научить плавать ребятишки бросили. Я понесся вверх, от дна вверх. Мне стало светлей, потом еще светлей. Я увидел всех — умного Махару и ставшую за этот миг для меня новой Ражиту. Я увидел все-все по-новому. Я и сам стал новым. Я вдруг почувствовал, как скатились с меня девяносто лет, которые пришли мне и моему подпоручику Кутыреву в горийском госпитале, а может, пришли еще раньше, может, пришли еще на речке Олту, когда я очнулся от контузии, встал, вынул шашку и сказал: “Полусотня!” Я почувствовал — девяносто лет с меня скатились, и именно эти девяносто лет не дали мне в госпитале полюбить Ксеничку Ивановну. Они не дали мне должным образом объясниться с Натальей Александровной. Никто, конечно, меня не понял — ни Ксеничка Ивановна, ни Наталья Александровна, ни сотник Томлин. Но и я никому ничего не захотел сказать. Я вел себя, словно жил через девяносто лет, в две тысячи каком-то там году, в таком году, которого никогда не будет и который, кстати, никому не будет нужен. Я и подпоручик Кутырев — один контуженный, а другой умирающий — жили в том две тысячи каком-то ненужном году. И жизнь в том году нам с подпоручиком Кутыревым не давала жить. А теперь девяносто лет скатились. Я стал новым. Я сосчитал свои годы. Мне оказывалось всего двадцать шесть лет. Это было превосходным. Мне было стыдно за себя перед Ксеничкой Ивановной и перед Натальей Александровной. Мне было стыдно перед Ражитой и Иззет-агой за свою картинку “Офицер-кавказец... и как там еще”. Но мне все равно было превосходно. “Негодяй! — сказал я себе, зная, что вру, что совсем я не негодяй, а обыкновенный влюбившийся человек. Но с тем большим нажимом я сказал себе еще раз: — Негодяй! Тебя любят, и ты любишь, негодяй!”

— Что? — спросил я Махару, готовый обнять его.

Махара мне улыбнулся и вполголоса сказал дать Ражите какой-нибудь подарок. Я полез по карманам и ничего там не нашел. Ничего там, кроме носового платка и перочинного складного ножика, не было. Я полез в планшетку, хотя равно же и там ничего, кроме бумаг, карты местности, компаса и карандашей, не было. Но я полез и наткнулся на скрепленные вместе письма сестры Маши и Ксенички Ивановны. Ражита, проказница, тотчас догадалась о причине моей суеты. Не поднимая ресниц, она вперилась в мою планшетку, и я явственно увидел, как она вздрогнула в тот миг, когда я наткнулся на письма.

— Бог ты мой! Она почувствовала письмо от Ксенички Ивановны! — едва не вслух завопил я.

Ражита, не сдерживая ресниц, не отводя от писем застывшего взгляда, подвинулась ко мне. Я, будто уличенный в нехорошем поступке, повернул письма туда-сюда, мол, что ж тут такого, обыкновенное дело, письма. А письмо Ксенички Ивановны лежало первым. А красивый ее почерк вопиюще меня выдавал, он просто кричал Ражите о моей коварности, о моем негодяйстве, он ей кричал, что таким красивым почерком пишут только тогда, когда испытывают обоюдное чувство. Ведь вот посмотри, — кричал он Ражите, — посмотри, как мило, но как скромно, в каком достоинстве выдержано и какой сестринской любовью украшено другое письмо. И посмотри, ведь оно лежит вторым. А первым лежит это, которое говорит об обоюдном чувстве! Этот негодяй любит не тебя! Он любит Ксеничку Ивановну!

Хотя было как раз наоборот, хотя я любил именно Ражиту, но вопреки истине письмо Ксенички Ивановны кричало так, и я ничего не нашел лучшего, как только передернуть письмами туда-сюда, мол, вот, письма.

Эти мои передергивания письмами туда-сюда были сродни поведению прапорщика Беклемищева, вечно не знающего, что делать, и вечно старающегося этого не показать. Я, наверно, столь же затравленно уставился на Ражиту. Она что-то сказала Махаре. Он перевел.

— Говорит, ваше высокоблагородие, очень красивые! — сказал он.

— Кто? Кто красивая? Ксеничка Ивановна? — спросил я.

Махара спросил Ражиту и перевел ее ответ.

— Она не знает, как назвать конверты, но говорит, очень красивые! — сказал он.

Конверты были обыкновенными, плотной белой бумаги, продолговатые, с красиво написанными адресами, несколькими разноцветными штемпелями на каждом и марками с изображением русского богатыря. На каждой марке стояла надпись: “Почта России. Сбор в пользу семей погибших воинов”. Конверты были обыкновенными — не без прелести, какую несут в себе любые пришедшие и проштемпелеванные конверты, но все-таки обыкновенные.

Вот и подарите, ваше высокоблагородие! — подсказал Махара.

— Да-да! — с готовностью согласился я.

Вместе с ним мы отпарили над кипятком клей на клапанах. Письма я убрал в планшетку — конечно, убрал с тем видом, будто они мне нисколь не интересны. Махара же в каждый конверт вложил по бумажному рублю.

— Тебе и твоим сестрам от дяди Нурина! — сказал он Ражите.

И счастливейшее из всех осчастливленных, сие создание, забыв о своем суженом, утренним ветерком упорхнуло в дом.

Мне показалось, Иззет-ага посмотрел на меня с испытанием. Я без колебаний ответил ему прямым взглядом. Перед ним и перед Богом я обязывался через десять лет приехать за Ражитой. Я ни от кого не требовал мне поверить. Я знал — это будет. Я был выплывшим на поверхность, я был не где-то там, в две тысячи неизвестно каком году. Я был в двадцатишестилетнем возрасте. Я был новым. Каким именно новым, я сказать не мог. Я только чувствовал — новизна во мне что-то подчеркнула, что-то выявила. Мне стало тревожно и томительно сладко. “Как же я когда-то думал, что у меня нет дома и мне некуда будет идти после войны!” — с удивлением стал думать я. И будто дом у меня уже был. И будто что-то еще, что-то огромное и всеохватывающее было у меня, будто я понял мир. Я стал смотреть на всех в надежде передать им часть этого моего нового. Мне стало необходимо одарить их этим новым, будто в ином случае я останусь в одиночестве. И я стал тревожиться, одарю ли.

Уже мы завершали обед, как вошел человек Иззет-аги и доложил о прапорщике Беклемищеве. Я попросил привести его, прочел составленный текст, внутренне поскорбил над стилем, но исправлять ничего не стал, дал Махаре для перевода, потом дал Иззет-аге.

— Тебе следует это прочесть и подписаться! — сказал я.

Иззет-ага угрюмо помолчал, потом ответил, глядя прямо перед собой, что он бумаги подписать не может.

— Отчего же? — спросил я.

Иззет-ага оглянулся на своего человека и о чем-то ему распорядился. Тот принес из дома небольшой чересплечный ковровый мешок, называемый хурджином. Иззет-ага взял его и сказал:

— Вот, ты можешь забрать меня в крепость!

— Эх, Иззет-ага! Разве это важно в жизни! — сказал я, новый, поблагодарил за обед и пошел со двора.

А что именно было важным в жизни, я сказать не мог. Я только хотел одарить всех пришедшим мне новым, и мне было жалко Иззет-агу, не имеющего этого нового.

Кажется, с внутренней галереи дома мне полыхнули глаза Ражиты. Но, вернее всего, это было моей фантазией.

Иззет-ага сам вывел со двора мою лошадь, в почтении взялся за стремя. Я не удержался широко и медленно провести ладонью по теплым камням стены его дома. Я не стал садиться в седло, а пошел пешком. Иззет-ага послал с нами провожатым против собак племянника. Он пошел впереди, я — за ним. Мне в спину мерно и мягко заклокали четыре четверки подков, завзбрякивали трензеля. Лошадь задышала мне в погон и ухо.

С ее дыханием, с каждым шагом я вдруг стал возвращаться в войну, в возраст через девяносто лет, в ранения, обморожения, контузии, увечья, смерть. Я вспомнил про сон с его тайным знаком. Я попытался объяснить этим знаком все сейчас открывшееся. Но только что бывшее все новым и понятным, превосходным, стало чужим, малопонятным и, кажется, даже ненужным. Мне стало плохо. Я сказал себе, что вновь я блеснул отсутствующим у меня умом и показал такой вольт-фас — прием вольтижировки, замысловатее которого едва бы кто сделать сумел. С каждым шагом война ставала ближе, и с войной стала приближаться Ксеничка Ивановна.

— Вот так вольт-фас! Вот так вольт-фас! — стал говорить я.

В канцелярии я прошел к себе в комнату, велел Махаре никого не пускать. Я прямо в сапогах лег на тахту и намеренно первым взял читать письмо сестры Маши.

Она по-женски писала много и обстоятельно. Она писала, что Бориска с хорошими отметками завершает класс и даже победил в гимназическом конкурсе на исполнение вальса среди сверстников. Ираидочка растет не по дням, а по часам. Иван Михайлович получил назначение в округ Касли и уехал, но по причине учебы Бориски и по причине неготовности квартиры в Каслях сама Маша покамест туда не едет. Летом она с детьми, конечно, отправится на бельскую дачу. Если Иван Михайлович высвободит время, то отвезет их. Если же нет, то отвезет им назначенный человек. И хорошо бы, писала Маша, если бы я испросил после госпиталя отпуск да приехал к ним.

В свои новости она вплела новости городские и первой, явно самой значимой, сказала новость о больших пожарах. “Ужасы произошли у нас недавно, Боричка, ну просто ужасы военного свойства, — написала она. — Случились такие пожары, что враз сгорели усадьбы купцов Яниных, Протасовых и доктора Спасского. Еще их не успели потушить, а уж на Тихвинской опять загорелись и сгорели три дома. А в нижнем этаже одного, кажется, у Владимирова, размещался лазарет для раненых наших воинов. Сколько они, бедные воины, опять настрадались. Но, слава Богу, все спаслись. Говорят и пишут теперь, что пожарные команды только в трубы свои дуть умеют да усы под блестящими касками расфуфыривать. Ведь все пожары случились совсем у них под боком, а они ни с которым не справились. У них была даже паровая машина для подачи воды, но она оказалась в запущенном состоянии и не стала работать. А говорят, рабочие механического завода, увидев ее работу, то есть отсутствие работы, сказали, что машину надо было смазывать маслом. Пожарные же, видно, употребляли масло для смазывания усов. Всего сгорело шесть домов, и убытков хозяева понесли очень много. Я говорю нашему Ивану Филипповичу — он постоянно шлет тебе поклоны! — я ему говорю, чтобы был особенно аккуратен с печами. Но он, кажется, и без того аккуратен. Ну да ведь ты знаешь Ивана Филипповича. Топить печи мы еще не перестали. Весна скверная, холодная. Мужики из деревень говорят, что этаким будет весь май, что сев придется проводить в грязь. Опять моему Ивану Михайловичу достанется в полях. Он ведь ни за что не будет сидеть в управе, когда такие кругом тяготы. По приметам, и лета не будет. Те же деревенские мужики говорят, это-де все германский Вильмей, то есть император Вильгельм, посылает нам порчу. Дрова и хлеб за эту весну подорожали на четверть”.

— Вот и тебе, сестрица, мои же заботы о дровах и хлебе! — невесело усмехнулся я из своего возраста через девяносто лет. Мне очень захотелось сказать ей обо всем. Я не знал, поймет ли она. Я и сам ничего понять не мог. Но я решил вечером ей обо всем написать, обо всем — это, конечно, и о Саше, и о Раджабе, и подпоручике Кутыреве, Ксеничке Ивановне, сотнике Томлине, ну да обо всем.

Я не мог далее читать. Я стал обстоятельно вспоминать каждую секунду во дворе у Иззет-аги, каждый жест Ражиты, каждое слово. Вместе с войной приблизился мой возраст через девяносто лет, приблизилась Ксеничка Ивановна, письмо которой лежало у меня в планшетке уже распечатанным. Но я не хотел ни возраста, ни войны, ни Ксенички Ивановны. Я хотел только вспоминать каждую секунду во дворе у Иззет-аги, вспоминать Ражиту, не смея называть ее ни именем, ни еще как-то, кроме сладостного слова “ее”, дающего мне право считать ее своей любимой, а себя — ее любимым. Я подумал, что меня убьют.

А служивые мои в соседней комнате притихли. Был послеполуденный час, и обычно служивые мои в этот час совели и, если меня не было в канцелярии, забывались недолгим чумным сном. Одному мне некогда было не только вздремнуть, а и вспомнить об этом.

— Вы, ровно коренник, без устали, Борис Алексеевич! — говорили мне мои служивые.

Вообще, мне их было жалко. Но работы было много, и больше жалости я исповедывал дисциплину, а потому не давал распорядка, по которому они могли бы после обеда иметь хоть получас перерыва. Я считал — дай получас, они завернут весь час. А по некотором времени привыкнут и прибавят еще. Пусть уж лучше выкраивают, кто как тороват, да боятся и тем дисциплину соблюдают.

Я закрыл глаза и уснул. Мне вновь, как утром, привиделась обнаженная Наталья Александровна с тем же светящимся, как я мог предположить только у Ксенички Ивановны, телом. Через семь минут я проснулся. Я проснулся и тотчас вспомнил Ражиту. Мне не было стыдно за увиденное — а было так, будто я увидел ее, повзрослевшую. Я свернул письмо сестры Маши, а письмо Ксенички Ивановны читать не стал. Я убрал его обратно в планшетку со словом, что прочту вечером.

Я пошел из комнаты. Я впервые за всю здешнюю службу решил дать себе несколько минут свободного времени. Но тотчас же понял, что не знаю, куда их потратить.