Махара сидел подле двери. Щекой он прислонился к прохладной стенке. Из открывшегося рта выкатилась полоской слюна. Он походил на спящую собаку. Мне захотелось ему гавкнуть. Дежурный офицер Лева Пустотин сидел прямо, будто на экзамене по этикету, но смотрел чудесный сон. Вопреки ему заведующий канцелярией Сергей Абрамович Козлов, из военных чиновников, не снимая пенсне, положил голову на созданную для того стопку бумаг. Ухо, торчащее в потолок, было толсто и красно — Сергей Абрамович только что повернул голову. Начальник финансовой части закрыл дверь в кассу. Но я знал — открой я сейчас дверь, мне бы стала картина его спящего, но держащего пальцы на счетах, да так держащего, что при оклике: “Алексей Прокопьевич!” — пальцы его в ту же секунду защелкали бы костяшками счет, а лицо приняло бы недоуменное выражение, как же, мол, так, что-то не в порядке в предъявленной платежной! В углу с совершенно затравленным видом сидел прапорщик Беклемищев. Глаза его были открыты и испуганно, даже с ужасом, смотрели на кончик длинного толстого носа, на коем от тяжелого дыхания, выдвигающего вперед нижнюю губу, колыхались давно не стриженные сивые волоски. Он смотрел на эти волоски, но тоже, равно своим сослуживцам, видел нечто эфирное. А ведь я всего каких-то десять минут назад уединился прочитать письмо.
За вычетом Левы Пустотина и Махары все они были нестроевые, призванные из запаса, и служба была им тяжелым бременем. Они тосковали по семьям. Тоска и прежняя привычка гражданской жизни постоянно отвращали их от службы, погружали в длинные докучные разговоры обо всем на свете, кроме, разумеется, самой службы.
Порой они вообще переходили на всяческие байки вольного характера, переходили на анекдоты, обращая в их героя прапорщика Беклемищева.
— Один отставной коллежский, — начинал, например, из окошечка кассы Алексей Прокопьевич и не договаривал звания, какой коллежский — то ли коллежский регистратор, то ли коллежский секретарь, то ли коллежский советник. Он так начинал, а остальные тут же оставляли дела и, из предосторожности не меняя поз, с жадностью его слушали. — Один отставной коллежский попал на день ангела к кому-то из бывших сослуживцев, где оказалась одна молодая особа, сильно желающая выйти замуж за чиновника, хотя бы и отставного, лишь бы за чиновника, — и далее шел совсем недавний анекдот, всей солью которого была отнюдь не сия особа, а входящее в моду изобретение всевозможного рода аббревиатур и сочетаний усеченных слов, при котором, например, вместо слова “Главнокомандующий” стало приличным говорить “главком”, вместо “генерал-квартирмейстер” — “генкварт” и далее так же, например, вместо командира корпуса, начальника дивизии, начальника штаба армии приличным стало выдавать исключительные по своему безобразию слова “комкор”, “начдив”, “наштарм” и даже начальник караула стал неким “начкаром”. Не знаю, но небось в Петрограде так и государь-император уже именуется каким-нибудь “госимпом”.
Вот в такой анекдот Алексей Прокопьевич включил прапорщика Беклемищева. Сам прапорщик был тут же, в полном восхищении слушал и совсем не догадывался, что анекдот в сущности о нем.
— Ну вот, лишь бы чиновника! — говорил Алексей Прокопьевич. — Выпили они шартрезу или чего там!
— Анисовой! — подсказывал Сергей Абрамович.
— Крыжовниковой! — осмеливался от восхищения прибавить свой вкус прапорщик Беклемищев, совсем не замечая, что анисовая водка Сергеем Абрамовичем упомянулась неспроста, а в передразнивание отчества прапорщика.
— Ну вот, выпили они шартрезу, анисовой и крыжовниковой! — радостно подхватывал подсказки Алексей Прокопьевич. — И головка-то у той особы вскружилась, в грудках-то, — при этом слове все всхихикивали, — в грудках-то дыхание сперлось, и она ну айда нашему одру курбеты строить:
— А что же, Агафон Анисимович, — и при этом совсем уже становилось видно, что Алексей Прокопьевич с Сергеем Абрамовичем взялись поиздеваться над прапорщиком Беклемищевым. И при этом становилось видно, что слово “коллежский” следовало неукоснительно сочетать только со словом “регистратор”, выводя чин, соответствующий чину прапорщика. Обоим, и Алексею Прокопьевичу, и Сергею Абрамовичу, этакое шифрование приносило просто наслаждение. Однако сам прапорщик Беклемищев того не замечал и был уже тем доволен, что имел наслажденье же не мчаться на присогнутых куда-нибудь и по какому-нибудь приказу, которого он совершенно не усвоил, а сидел при солидных, на его взгляд, людях и радовался довоенным разговорам.
— А что же, Агафон Анисимович! — тоненько и с французским подражанием, выражающимся в замене у определенных слов звука “е” на звук “ю”, спрашивал за подхмелевшую и страждущую чиновничева замужества особу Алексей Прокопьевич. — Как же у вас нынче, за службу есть-с пюрпюнс?.. Ну то есть персональная пенсия, — пояснял своим голосом Алексей Прокопьевич и тотчас переходил на тон старого отставника, скрипящий и булькающий: — Нету-с, барышня!
— А может, Агафон Анисимович, — переходил Алексей Прокопьевич на тон особы. — Может быть, у вас за выслугу есть пюрмунд?.. Ну то есть персональный за выслугу мундир, — пояснял Алексей Прокопьевич и вновь спешил ответить за отставного: — Нету-с, барышня, и сего нету-с!
— А может быть, у вас, Агафон Анисимович, за службу пюрблаг-с есть-с? — в надежде спрашивал Алексей Прокопьевич за особу и отвечал скрипуче и булькающе, как бы даже в изнеможении: — Нету-с, барышня, и персонального благодарственного адреса нету-с!
— Так что же у вас есть, одр вы этакий? — в негодовании кричал за особу Алексей Прокопьевич и в ответ, уже не сдерживаясь и уже торжествующе кричал конец анекдота, кричал слова отставника: — А у меня, барышня, есть только пюрхюр да и тот в гармошку!
Неописуемо счастливый смех встрясал мою канцелярию. Вместе счастливо смеялся прапорщик Беклемищев.
Сейчас при первых моих шагах подпоручик Лева Пустотин распахнул глаза, будто не спал, вскочил в свой довольно высокий рост, одернул гимнастерку и рявкнул:
— Господа офицеры!
Я дал себе удовольствие его не остановить.
После команды Левы Пустотина в кассе раздался гулкий треск костяшек, сопроводившийся удивленным ворчанием по поводу якобы несуразных цифр платежной. За сим сгремел упавший стул, отворилась дверь, и в проеме предстал Алексей Прокопьевич без фуражки, но спросонья взявший под козырек. Сергей Абрамович от команды двинулся в сторону и уронил бумаги вместе с пенсне.
— А? Рази рыбного отведать? — во сне сказал он и некоторое время не мог понять, отчего же вместо рыбных пирогов его незабвенной Пульхерии Ивановны ему приходится наблюдать уроненные военные бумаги.
Прапорщик Беклемищев при команде безмолвно сорвался к двери и явно встретился бы с косяком, не заступи ему дорогу Лева Пустотин.
— Полноте, полноте, господа! — как можно мирно сказал я и остановил доклад Левы, который он по своей юной смешливости от увиденного все равно не смог бы сделать.
Я пошел в лазарет. С первого здешнего дня я сделал себе правилом приходить на отправку транспорта с ранеными, попрощаться, поблагодарить за службу, пожелать выздоровления. Я, конечно, не был их командиром. Кому-то, может быть, я был тыловой крысой. Кто-то, возможно, мог быть раздражен моим против них здоровым видом. То есть могло статься, не всеми мои слова нужно воспринимались. Тем более, что мой лазарет являл собой весьма относительное к таковому касательство. Доктор да четыре санитара, не имеющие порой ничего, кроме какой-нибудь сулемы или какого-нибудь борного раствора, не имеющие нужного инструмента, с потоком раненых не справлялись. А словом “справлялись” называлось то действие по отношению к раненым, при котором раненых следовало приносить в лазарет, раздевать, парить их одежду от вшей, снимать старые грязные и гнойные повязки и после осмотра доктором накладывать новые, а потом разносить раненых по койкам и готовить к отправке. Умыть, накормить, напоить, утешить участливым словом — такие понятия к слову “справлялись” не прикладывались, просто не хватало сил. Я постоянно посылал на приемку раненых в помощь санитарам по нескольку человек. Но не опытные и не обученные этому делу, пользу они приносили только ту, что в какой-то степени ускоряли разгрузку и погрузку. При этом я рисковал заразить их вшами и, хуже того, тифом, который сильно распространился зимой. Масса раненых умирала. Их нужно было срочно хоронить. И опять нужно было на это отрывать моих людей. Само заведование хозяйством лазарета лежало при прежнем начальстве на докторе, и можно представить, как он заведовал, коли его не хватало на большинство раненых. Я с первого же посещения лазарета сделал это обязанностью прапорщика Беклемищева, потом передал унтеру Сичкареву, но вынужден был перевести его на заведование складами. С той поры я, бывая в Артвине, сам посещал гарнизонный аптечный склад, продовольственное управление и прочие службы, которые хоть в малой степени могли бы улучшить работу лазарета. Проку от посещений было немного. Доставались мне крохи. Объяснением было отсутствие испрашиваемого. Но подлинной причиной было иное. Один из моих коллег, такой же начальник гарнизона, человек весьма состоятельный, просто-напросто одаривал нужных ему начальников. В симпатии он однажды взял меня с собой, и мне, что называется, перепало от его щедрот. Я получил несколько необходимых инструментов и какие-то такие лекарства, от которых доктор Степан Петрович впал в экстаз.
В традициях русской армии был так называемый приварок, то есть командирская прибавка к отпускаемым казной для подразделений средствам. Хорошо было тому подразделению, командиром которого был вот такой состоятельный и любящий свое подразделение человек. Но какой же приварок могли сделать мы, командиры, живущие только на свое жалованье и, вспоминая случай с Сашей, не имеющие возможности даже внести в полковую кассу реверса. Потому, когда мой состоятельный сослуживец назвал свои действия приварком, я при всей своей благодарности не сдержал ревнивой сентенции.
— Это не приварок. Это то, что чиновники говорят просителям словами “Надо ждать!”, имея в уме букву “ж” отдельно!
Он нисколько не обиделся.
— А есть возможность — я и делаю. Не станет возможности — и делать не стану. Покамест же хоть этак помогаю своим убиенным солдатикам! — сказал он.
— Хорошо бы и моих убиенных отправлять к вам! — сказал я.
— Зато я тьер ета! — воскликнул он, называя свое буржуазное сословие французским термином, и я должен был, по его мнению, в этом увидеть свое превосходство столбового дворянина.
Да я бы был не прочь сие превосходство увидеть, кабы оно могло воплотиться, хотя бы, например в какую-нибудь противостолбнячную сыворотку. Говоря так, я, разумеется, лукавил. Мое сословное звание было здесь совсем ни при чем. Оно было заслужено моими предками и заслужено было мной лично в связи с награждением меня Святым Георгием. И ничьего превосходства над ним я не мог позволить. Равно же я не мог позволить себе подозрений насчет снабженческих служб армии. Другие прямо говорили, что там воруют и вымогают. Я с этим соглашался — если соглашался —только в отношении отдельных личностей, вменивших недостаточное снабжение армии себе в выгоду и прикрывающих себя рассуждением о неизбежности своего поведения своей так называемой нищетой.
— Как же-с! — рассуждали у меня эти личности тоном Алексея Прокопьевича, рассказывавшего свой анекдот про чиновного одра и страждущую барышню. — Как же-с, как же-с! Помилуйте, отцы родные! Того нет, сего нет, а всем — дай! Да ведь не Вседержители мы, чтобы пятью хлебами всех накормить! От нас всем — дай! А нам даже жалованьице — и то с задержкой! Жалованьица-то нам не ахти положили да и то задерживают. А на голодное брюхо да в печалях о голодных детишках, без молочишка оставленных, служба-то осударева не весьма!
Я видел в снабженческих службах, в медицинских складах и управлениях вполне грамотных молодых людей, разговаривающих совершенно иной речью, имеющих суждения гораздо более высокого порядка. Но себе я не мог признать этих молодых и грамотных людей способными к воровству и вымогательствам. В моем представлении такое признание было бы неестественным для армии, было бы ее позором. Потому я говорил тоном Алексея Прокопьевича — валил, что называется, все на сих одров, более подозревая их даже не в воровстве и вымогательстве, а в старческой немощи что-либо наладить. Этак мне было легче стерпеть ужас моего лазарета.
— Наплодят детей, а потом воруют! — еще порой говорил я.
Словом, лазарет был одной из первых моих забот. Хотя приходится сказать, что вторых забот практически не было, но я сделал себе правилом каждый санитарный транспорт провожать. Сегодня же транспорт ушел еще до моего возвращения от Иззет-аги. Но я отправился в лазарет, впервые за всю здешнюю службу позволив себе праздную минуту. Я пошел, удивляясь тому, как же я мог мучиться по Наталье Александровне. Как же я мог по ней мучиться, коли это, оказывается, так превосходно и легко ——любить! Я совсем не мучился по “ней”, то есть по Ражите, меня совсем не тянуло к ней. Я знал, что я люблю ее, что через десять лет она будет моей. И это было так превосходно и легко — знать. Легко и превосходно было знать себя спокойным, сильным, отдающимся службе без остатка — и все это только оттого, что “она” есть. Может быть, я весь, что называется, выгорел на Наталье Александровне. Вполне могло статься и так. Но хуже ли все при этом ставало? Хуже ли ставало, если я любил и от своей любви не мучился, если я любил и готов был спокойно ждать свою любимую десять лет? И по дороге я чувствовал письмо Ксенички Ивановны, и по дороге чувствовал, как все легко и превосходно. Письмо Ксенички Ивановны мне теперь не было нужно. Я теперь не мог его прочесть. Мне было теперь стыдно за мое предложение к ней. Я стал теперь понимать, какой я счастливый человек оттого, что Ксеничка Ивановна месяц назад мне отказала. Я стал теперь понимать, какой я счастливый, оттого что месяц назад я порвал с Натальей Александровной. Я теперь был свободным. Я теперь мог с уверенностью сказать, что судьба меня вела всю жизнь в этот аул и этот двор, к Иззет-аге, к “ней”.
— А велики ли эти десять лет, если не пуля, не контузия, не увечье? — спросил я и я же сам ответил: — А невелики!
И потом опять спросил, велики ли они, если даже будут пуля, контузия, увечье. И опять сказал, что невелики.
— Десять лет в любом случае невелики! — в счастье говорил я.
И мне было превосходно и легко. И я сам становился велик. Ни у кого не было впереди десяти лет. Ни у кого не было позади тех наших с подпоручиком Кутыревым девяноста лет, но и десяти лет впереди ни у кого не было. Я видел мою империю от Оссовецкой крепости и Прасныша до мыса Дежнева, от Новой Земли до Кашгара, и я видел, что ни у кого в этой империи не было впереди десяти лет. Они были только у меня. И они были только для “нее”.
Здесь же, на дороге, я вдруг понял, что я перестал думать только о войне. Это означало — меня убьют. И я этому улыбнулся, потому что это не отнимало у меня моих десяти лет.
После вчерашнего потопа дорога была грязной. Но совсем разбитой она стала в улочке к лазарету. Я прижимался к заборам, скользил в выбоины и видел, что напрасно вчера я ездил в расщелину, что следовало хотя бы здесь наладил дорогу, и вместе я думал о “ней”, и вместе я думал о том, что теперь меня непременно убьют, и от всего мне было счастливо.
Плотнеющая духота заставила меня покашливать. Нехороший озноб вдруг прошел по спине и загривку. Я сказал:
— Перемелется!
Кто-то из санитаров увидел меня загодя. Степан Петрович выбежал навстречу. За сажень от него несло спиртом и луком. Он, выпячиваясь и по пьяному своему обычаю несколько коверкаясь на немецкий лад, доложил об отправке транспорта и пошел следом за мной. Я не сдержался сказать, что его поведение вынудит меня вновь обратиться к мерам воздействия.
— А я вновь делайт пиф-паф! застрелюсь! — с пьяной любовью взглянул он на меня.
— Да и с Богом! — сказал я.
— О, я-я! О, да-да! Это отшень карошо!! Никому я не нужен! Кому я нужен? Никому я не нужен! Даже лазарета вести не способен. Вон сколько холодненьких сегодня я есть отправил, так сказать, в Могилевская губерния!
Я знал, что доктор он хорош, но от него одного мало что зависит, что здесь надо, может быть, пять таких докторов и пять таких сестер, как Ксеничка Ивановна. Однако я не мог переносить его одинокого пьянства. Я сказал ему перестать кривляться и напомнил его офицерский чин.
— Официр! Я есть официр! Только майн погон есть отчего-то вполовину уже вашего! — с издевкой над собой и в глубоко застарелой обиде, раньше мной не виденной, сказал Степан Петрович.
Военные доктора действительно носили погоны вполовину уже обычных и, по совести сказать, порой подвергались в офицерской, особенно гвардейской, среде пренебрежительному тону. Верно, и Степан Петрович когда-то получил свою дозу. Однако было бы верхом глупости предполагать эту дозу причиной его пьянства. Этак-то все можно было взять за причину.
— Да полноте, Степан Петрович, валить на уставное положение о погонах. Небось так совсем не погон вас волнует. Небось так некая особа! — сказал я от своего счастья.
— Ах, Борис Алексеевич, что вы можете знать о любви при ваших-то успехах! — перестал кривляться Степан Петрович.
“Разве он уже знает о “ней”!”, — в сладком ужасе вздрогнул я.
— Да, не знаете! Не спорьте со мной! А я знаю! Да еще так знаю, что не приведи Господи вам этак знать! — резко, гнусаво и со слезой вскричал Степан Петрович.
Я стал жалеть Степана Петровича. Он же слушать меня не хотел или уже не мог. Он пьяно, со слезой и в претензии стал говорить мне о своем страдании по какой-то особе, не называя ее и в общем-то ничего не говоря о ней.
— Да ну что вы, Степан Петрович! Пройдет, надо перетерпеть! — стал я его утешать, вспомня свои недавние муки по Наталье Александровне. — Пройдет. Вам надо счастливо влюбиться!
— Это у вас, молодых, пройдет и надо перетерпеть! Это вам, молодым, надо счастливо влюбляться! А нам же нет, далеко нет, отнюдь нет! — отверг он меня с моим утешением и далее опять стал говорить о той особе, ничего о ней не говоря.
Я послушал его сколько-то, все более на него раздражаясь, и потом сказал, что уж коли не может влюбиться, то надобно служить.
— Надо, доктор, захватиться и служить! — сказал я.
— Да, вы все знаете! Вы все знаете, да! Да только любили ли вы? — ответил мне Степан Петрович.
Я нашел разговор бесполезным и ушел.
— Заплакался! — стал говорить я по дороге мальчишечьим словом. — Служить надо, так и плакаться не будет времени! Вон мои батарейцы не плакались! — вспомнил я свою родную четвертую батарею. — А не плакались лишь потому, что времени на то не имели! Как я гонял их до войны, да и в пять дней войны как я их гонял! Ведь восемьсот выстрелов разносят ствол, и потом граната летит черт те куда. Так будьте любезны беречь орудие и стрелять в цель со второй гранаты! — вот как я гонял, и никто на службе не плакался, не имел времени плакаться о своей несчастной любви! А ведь среди двухсот шестидесяти четырех чинов уж обязательно таковые несчастно влюбленные были! А он заплакался! — стал я говорить и нашел причину пьянства Степана Петровича совсем не в несчастной любви, как он мне пытался внушить, а в отсутствии сил служить.
А что-то подспудное стало меня угнетать. Я стал сомневаться в своем чувстве, стал сомневаться, подлинное ли оно, хватит ли у меня сил ждать неизвестно чего десять лет, вдруг помешает Наталья Александровна, вот бросит своего капитана Степанова, пусть и богатого, пусть и с поместьем под Вильной, вот бросит и прикатит сюда: “Ну, Боричка же!” Или Ксеничка Ивановна — вот уже написала она письмо, уже ответила на мое предложение, уже едет ко мне. Обе они могут быть у меня сейчас, а не через десять лет. С обеими я могу жить как с женщинами уже сейчас!
Этакое стало меня угнетать. Ведь глухой аул на окраине империи, аул даже не со своим, а каким-то искаженным именем. Младенец, шестилетняя девочка, которая меня забудет, лишь я перестану ходить к ее отцу. Я вспомнил свои томления по Наталье Александровне, и я понял — не выдержу я в чистоте и целомудрии эти десять лет. И я обиделся на доктора Степана Петровича.
— А чтоб тебя с твоей несчастной любовью! Я отрубил, и отрубил сплеча. Будет так, как я отрубил! — с обидой на доктора сказал я.
Дождь, как и вчера, упал плашмя. Я приказал сменять часовых по условиям зимнего времени, то есть каждый час. Когда увидел первого смененного, какого-то испуганного и белого, будто утопленник, приказал всех возвращающихся из караула поить водкой и заставлять спать. Сам я сходил в баню, но прогреться не смог. Махара дал мне горячий чай со сгущенным молоком, будто я страдал горлом. Он же украдкой послал за Степаном Петровичем, и тот, на удивление, пришел почти трезвым. Он лишь посмотрел мои веки, как определил у меня начинающуюся лихорадку. Я едва не заревел от безысходности. Степан Петрович вспомнил, что мой предшественник выписал себе хину и принимал ее загодя. Махара нашел хину в шкафах. Я принял дозу, увернулся в одеяло и чуть согрелся:
— Ну вот как хорошо!
Мне действительно было хорошо. Только угнетало письмо Ксенички Ивановны. Читать я его не хотел. Оно мне совершенно не было нужным. Более того, в самом почерке Ксенички Ивановны, в признании его Ражитой красивым я увидел что-то несправедливое по отношению к Ражите, как бы ее умаляющее или, вернее, желающее умалить. Я увидел, будто Ксеничка Ивановна этим почерком захотела показать свое превосходство воспитанной, выученной грамоте и манерам барышни. В восстановление справедливости я по-мальчишечьи мстительно стал мечтать о будущем, о нашей встрече с Ксеничкой Ивановной в обстоятельствах, когда я, генерал, начальник артиллерийской бригады, через какие-то десять лет попадаю с ранением в госпиталь, разумеется, в тот госпиталь, где работает Ксеничка Ивановна. Она при виде меня за одно мгновение осознает всю свою неправоту давнего — тогда это будет давнего — отказа и осознает, сколько меня любит, любит с самого первого взгляда. Она это осознает, но я благородно сдержан, повода ей не подаю. Однако она этого не замечает, она думает, что это перст судьбы, и совсем не оттого, что я теперь — через десять лет — генерал и меня можно любить, а тогда был капитаном и меня нельзя было любить. Отнюдь, она просто осознает свое глубокое ко мне чувство, при этом она остается в своих нежных двадцати годах, я же, конечно, в ту пору пребываю в своих суровых, седых тридцати шести. Она долго мучается, самоотверженно за мной ухаживает. Впрочем, столь же самоотверженно она ухаживает и за остальными — нельзя ведь забывать ее Сарыкамышского вокзала! — но за мной она ухаживает по-особенному, однако так тонко, что этого никому не видно, кроме нас двоих. Она долго мучается, может быть, ждет, да, именно, она долго ждет моей инициативы, того самого разговора, — я тут признал плохим слово “инициатива” и перерисовал картину наново, — она долго ждет того самого судьбоносного разговора — это слово я тоже признал неуместным, — она долго ждет повторения нашего разговора, она ждет, что я, как в горийском госпитале, однажды позову ее и скажу: “Ксеничка Ивановна!..” — и так далее. Слова “и так далее” я употребил с особым удовольствием. Ими я подчеркнул свое новое состояние, в котором места ее чувству уже не было.
Вот так я нарисовал ее мучение, потом нарисовал принятие ею решения объясниться с самой. Она принимает такое решение. Но возможности для того никак не предоставляется. Нам все время мешают остаться наедине — то приезжают различного рода высокие лица вплоть до государя-императора, то в моей палате постоянно мои сослуживцы и мои подчиненные, сиделки, приехала сестра Маша, даже приехала делегация нашей гимназии, а заодно делегация и из женской гимназии, а заодно уж и делегация Екатеринбургского гарнизона, того самого полубатальонного, и некий отставной фельдфебель с медалями и крестами, например, за Плевну или за Карс и даже с крестом за Порт-Артур — или это уже чересчур? — ну ладно, только с медалями и крестами за турецкую войну, этот фельдфебель распушивает белые усы, тянется передо мной и докладывает: помнится, ваше превосходительство, как вы в малолетстве мимо наших гарнизонных казарм каждый день хаживали, а мы, фельдфебеля, все говаривали, экой-де будующий нам служивец растет! — а я велю ему присесть, велю принести водки и попрошу рассказать о турецкой войне. Вот таким образом у Ксенички Ивановны не получается найти минуту. Она день за днем ищет минуту, но у нее не получается, и уже я начинаю выздоравливать, и вот мне к выписке дело. Наконец Господь смилостивляется, наконец я остаюсь один, она входит, она в глубоком волнении, она бледна, она прекрасна, глаза ее лучатся столь, что затмевают солнечный день, бровки ее чудные вскинуты, четыре конопушки ее просто обольстительно превосходны, хрустальные пальчики не знают себе места. Она входит, закрывает за собой дверь, приближается к моей постели.
— Борис Алексеевич, вы помните наш разговор десятилетней давности? Так вот, я...
И в этот миг дверь в порыве распахивается, великолепным грациозным вихрем врывается несравненная моя Ражита и со стоном: “Господин мой, муж мой!” — падает в мои объятья. А я еще краем глаза успеваю увидеть в дверях статную и полную достоинства фигуру Иззет-аги.
Я нарисовал эту картину и насладился ею. Я подумал, что завтра непременно увижу “ее”, то есть Ражиту. И тут прервал меня Махара.
— Вы не спите, ваше высокоблагородие? Пришел Иззет! — сказал он.
— Кто? — не поверил я.
— Иззет, ваше высокоблагородие. Говорит, очень ему вас надо! — сказал Махара.
Я оделся и велел просить.
Иззет-ага был в красной с галунами короткой куртке-чакуре под широким кожаном поясом. Характерные местного покроя штаны, широкие и в сборку сверху, но узкие к щиколотке, каким-то образом напоминающие банан, были заправлены в цветастые шерстяные носки. Голову его украшал башлык тонкого черного сукна, совершенно сухой, из чего я вывел, что все мокрое он оставил в сенях.
— Здравствуй, Нурин-паша! — сказал с полупоклоном Иззет-ага.
— Здравствуй, уважаемый Иззет-ага! — приветливо, но с неловкостью за чувство к его дочери ответил я.
Он угрюмо взглянул мне в глаза
— Сегодня ночью на вас будет нападение! В селении четники! — сказал он.