— Вот как! И сколько же их? — спросил я с некой дружелюбной иронией, конечно же, с целью за этой иронией скрыть свое чувство.

Этак в детстве я однажды тяжело болел. Температура поднялась к сорока одному. Я понимал это значение — сорок один градус. Но мне было легко и даже свободно. Я даже ощутил возможность взлететь и видел, что взлетаю. По крайней мере, ноги мои мне казались уже отрывающимися от постели и взмывающими. Испугаться у меня, видимо, уже не было сил, да и нечего было испугаться, ведь мне стало легко и свободно. Однако я знал, что значит, если термометр показывает сорок один градус. Вернулась на минуту вышедшая матушка, взяла термометр и вскрикнула.

— Да нет, мама! Это такой уж у нас градусник! — сказал я с иронией и, конечно, иронией хотел скрыть свое знание о том, что бывает за сорок одним градусом.

— И сколько же их? — спросил я Иззет-агу о четниках.

— Сто человек! — сказал Иззет-ага. — Сто человек И много наших к ним присоединилось!

А во мне стало расти некое к Иззет-аге недовольство, некое озлобление, которое выразить можно было примерно такими словами: “Зачем ты это делаешь, Иззет-ага?”

С этими вот примерными словами, с озлоблением на поступок Иззет-аги пришел наконец страх, во мне все оборвалось, и я перестал что-либо соображать, я оказался способен только чувствовать эти слова: “Зачем ты это делаешь, Иззет-ага?”

Некоторое время я стоял истуканом и старался понять, что же я имею в виду в этих словах, что же я нашел предосудительного в поступке Иззет-аги.

Мы втроем молча стояли едва не в круг, и я видел — из нас троих истуканом стою только я.

Ударило меня горячим током крови в лицо неожиданно. Я понял свои слова и понял озлобление на поступок Иззет-аги. Он, Иззет-ага, пришел сюда, а “она”, то есть его дочь, то есть просто “она”, осталась там. Он стоял, спрятанный за штыки солдат, а она оставалась беззащитной среди четников.

— Уходи, Иззет-ага! — с ненавистью и холодеющим от страха языком сказал я. — Сейчас же забирай семью и уходи из аула!

Я не знаю, понял ли он меня. Но я к сказанному еще прибавил. Меня распирала ненависть, и я еще прибавил:

— Я тебя лично застрелю, Иззет-ага, если ты не уйдешь из аула!

Он дернул небритой щекой.

— Дергай, дергай! — закричал я. — Вместо того, чтобы спасать семью и... — я не смог произнести слова “ее”, — вместо того, чтобы спасать семью, ты шарашишься тут, мусульманин!

Зачем я прибавил это последнее слово, я не смогу сказать, может быть, хотел поболее оскорбить его. Да мне и нужды не было разбираться в тонкостях. Мне уже стало нужно только так, чтобы его и “ее” не было в ауле.

Между уходом Иззет-аги и появлением Левы Пустотина, примчавшегося первым и даже с плохо скрываемой радостью от слова “тревога”, между ними были несколько минут, в которые я ничего не мог решить. Я даже не смог обдумать наше положение — гибельно ли оно. По сказанному Иззет-агой, оно несомненно и абсолютно было гибельным. Однако эта гибельность во мне не откладывалась. Вероятно, она была столь большой, что меня на нее не хватало — ведь надо помнить меня не умным человеком, а человеком, которому ум и все такое прочее приписывается другими людьми. Я этой гибельности даже не испугался. Я только надулся, обиделся на несправедливость аула. Четники в эти минуты меня не интересовали. Я надулся и обиделся на аул, которому, как я полагал, не было ни малейшего повода на меня озлобиться. Что-то вроде нянюшкиной присказки: “Людей выручишь — себя выучишь!” — говариваемой ею в сердцах, витало во мне. Иззет-ага ушел и сразу в моем представлении оказался с “нею”. И мне за “нее” и за всю семью Иззет-аги стало спокойно. И я замкнулся на себе. В эти минуты я даже не ощущал приступа лихорадки.

Я оскорбился на несправедливость аула. И мне мелькнула пустыня серого морского берега, накат волн цвета старого серебра — и вспыхивающим разноцветьем по берегу и по волнам бурнусы, фески, куртки пяти тысяч расстрелянных Наполеоном пленных мамлюков. На самом деле от крови такого количества убитых людей волны должны были бы стать красными. Но мне мелькнуло именно серым: серый берег пустыни, серые, цвета старого серебра, то есть с проблесками ослепительно белых пятен и линий, волны — и перекрывающее их разноцветье колеблющихся на волнах и на ветру пестрых азиатских одежд.

Так я сидел время между уходом Иззет-аги и приходом Левы Пустотина. А когда застучали его сапоги и зазвенели шпоры, я встал. Меня качнуло от корчи. Но я встал. Я снова потребовал у Махары хину. Он запротестовал — ведь я только что выпил изрядную дозу. Я приказал. Он принес мне всю банку. Я зачерпнул ложкой, как можно глубже сунул ее в глотку, схватил кружку с водой.

Помнится, на все той же Белой, в пойменном лесу, в наше время росло некое вьющееся растение с маленькими, величиной с куриное яичко, а порой и меньше, арбузиками. Кажется, и листья у него были схожими с арбузными. Это растение называлось хиной. По горечи оно так и было. Горьки эти арбузики были до чрезвычайности. Они пришли мне на память, пока я после своей новой дозы колебался, что называется, между жизнью и смертью. Махара, кажется, в ужасе даже сказал в сторону: “Сейчас сгорит!” Но я протолкнул лекарство в себя, вздохнул, разлепил мокрые глаза и даже на стал просить сахару.

Я вышел в канцелярию. Я был пьян от лихорадки. Мне показалось, Лева Пустотин при моем появлении не вскочил, как то положено, а по-грачиному встопорщился, переломив погоны. И они, погоны, острыми изломами встали мне навстречу, будто хотели его от меня оградить. Но я превозмог себя и увидел — Лева поднялся мне навстречу с тревогой. Тревога его, совершенно неподдельная, убавив веселья, нисколько не умалила его ко мне обожания. Я кивнул ему оставаться на месте и двумя словами сказал причину тревоги и свою задачу в опережение напасть самим.

Войск у меня было семнадцать штыков дружинников второго разряда Левы Пустотина и двадцать две шашки взвода Петрючего. Всех остальных — прапорщика Беклемищева, четырех санитаров доктора Степана Петровича, унтера Сичкарева вместе с военными чиновниками Сергеем Абрамовичем и Алексеем Прокопьевичем я не брал во внимание. Им хватало задачи перенести лазарет в гарнизонную канцелярию и оборонить ее на случай нападения.

Итого войск у меня было в числе тридцать девять, то есть почти опять полусотня. И если вспомнить ответ генерала Б. на приказ командующего армией генерала Юденича наступать, мука была при нас. То есть препятствий к нашему упреждающему нападению у нас не было. И я знал, что следует нападать.

А уже само сообщение о четниках всех, кроме Левы Пустотина, повергло в ужас.

— Так что, господа? — спросил я с язвой. — Разве до сих пор вы себя мнили где-то в Сольвычегодске?

Отвечать никто не решился. Да, кажется, отвечать было некому. Всякий, кажется, уже мчался по дороге на Артвин, моля Господа и четников благополучно добраться хотя бы до первого казачьего поста. Даже взводный урядник Петрючий потерял в облике. В бою он никогда не был. Это я знал по его бумагам. Но по наивности или по своему больному состоянию я предположил в нем если уж не молодечество, то хотя бы казачью врожденную удаль, некий охотничий азарт, хотя бы просто спокойство на мое сообщение, этакое въевшееся с годами службы фатальное приятие опасности как нормы. Ничуть того не стало у взводного урядника Петрючего. Он потерял в своем неприступно-отстраненном облике, потерял в осанке, в лице. Он задрожал взглядом, тотчас превратился в отжившего век старика, хотящего лишь теплой печки, теплых валенок, беспрестанной молитвы. Не украшал, прямо скажем, мой урядник Петрючий славный Третий Лабинский казачий полк. Я не выдержал его перемены и спросил:

— Вы, урядник, не были в бою?

Я был уверен, что он не солжет — ведь в данном случае легче было подтвердить отрицание. На него требовалось меньше энергии, нежели на прекословие, легче было сказать: “Так точно, не был!” — нежели собраться с силами и возразить: “Никак нет, был!” И я ошибся.

— Никак нет, ваше высокоблагородие! Мы бывали в боях! — солгал он и немало меня удивил.

— Похвально! — сказал я, но со взвода решил его снять.

Я велел ему сдать взвод и быть для нового назначения при мне, а следом решил послать его с донесением о четниках до уже упоминаемого ближнего казачьего поста.

Сама мысль о том, что он уйдет отсюда, оживила его. За этой мыслью он не смог думать о дороге, на которой вполне мог погибнуть скорее нас ——от четнической засады или во вздувшейся речке. Но я решил отправить его. Доставит он донесение — хорошо, будет героем. Не доставит — так хоть не будет раздражать меня. Он всегда был мне неприятен, и я избавлялся от него.

Я потратил на урядника Петрючего лишь несколько секунд. Равно же в несколько секунд я обошелся со всеми остальными. Я стал ощущать, как время уходит быстрее, нежели я делаю дело, и стал ощущать, сколь гибельно на меня давит это отставание. Само собой, я был уже в ауле, был уже перед четниками. То есть сам собой я уже решал задачу, как действительнее, то есть действеннее, но термин “действенный” не из военного лексикона, — я решал задачу, как обнаружить четников и не обнаружить себя, как действительней ударить, как их уничтожить, рассеять, внести им панику, выбить из аула, а потом, подобно хорошей хозяйке, прочистить аул, вытаскивая тех из четников, кто остался жив и не убежал, кто схоронился, и как этим ударом показать аулу его ошибку.

Хотя мелькнула мне картина серого берега пустыни с накатом серых волн и разноцветьем азиатских одежд пяти тысяч расстрелянных пленных мамлюков, но аул был мне близок.

И эта близость все более стала меня угнетать. Я будто вновь превращался в командира моей батареи, читающего приказ о выводе меня из боев с задачей расстрелять и сжечь восставшие в нашем тылу аджарские селения. И я именно становился только “будто” командиром моей батареи. Командиру батареи мне было легче. Там мне хватало только отказать в исполнении приказа. Здесь было иное. Как здесь мне было обойтись с аулом, я не знал. Я только оскорбился на несправедливость. И мне стала картина серого берега, серых волн, разноцветья одежд несчастных расстрелянных. Но как поступить с аулом, я не знал. Это стало меня угнетать.