Приткнутым к земле я был недолго. Я очнулся и услышал, как с некоей гортанной руганью скручивают и Махару. В нашей стороне доски продолжали обильно валиться с неба. Дело у Левы Пустотина было жарким. Наверно, от боя он был весел и страстно прилагал силы смять четников, чтобы прийти нам на помощь.

Нас же скрутили, обмотали головы тряпьем и с прежней гортанной руганью потащили. По тому, как грохот досок стал смещаться, я вычислил, что нас потащили в квартал Иззет-аги.

Страх за него заставил меня безотчетно дернуться. Четники сбились с ноги, едва не упали. Они бросили меня наземь, сдернули с головы у меня тряпье. Я увидел перед собой какие-то даже в темноте различимые желтые злобные глаза и почувствовал на кадыке острие кинжала. Глаза обдали меня зловонием тяжелого дыхания и что-то прохрипели — явно этакое: еще раз дернешься, зарежем! Но я понял — коли тащат скрученного, значит, не зарежут, пока не притащат.

— Изволь дышать в сторону! — рявкнул я глазам.

Меня в злобе несколько раз ткнули стволами винтовок, снова замотали голову тряпьем и потащили дальше. Но я стал задыхаться и снова дернулся. Меня молча ударили по голове. При мысли, что следующим ударом мне ее проломят, я присмирел. “Как только развяжут, вцеплюсь в глотку первому же!” — решил я.

Стрельба у Левы Пустотина вдруг прекратилась. “В штыки?” — подумал я про Леву. Четники остановились и все враз закричали. Я догадался — они встревожились, не смяты ли их товарищи. “Не нравится в штыки! Никто не любит русского штыка!” — с издевкой и торжеством отметил я.

Нас действительно притащили в квартал и — более того — во двор Иззет-аги, притащили, бросили под чьи-то многочисленные ноги. Следом невдалеке положили еще кого-то. Плоский тупой удар головой о мощеный двор подсказал — принесли убитых четников и кого-то положили неосторожно. Все враз стихли. В предугадывании побоев я сжался. Кто-то зло крикнул, наверно, о том, что убитые — это наше с Махарой дело. Нас принялись топтать. У меня хрустнул нос, кровь хлынула мне в глотку. Я стал захлебываться и наверняка бы захлебнулся, но кто-то властно крикнул и растолкал толпу. Я кое-как смог повернуться на бок и в судороге закашлялся. Тряпье вокруг головы не давало выплюнуть кровь. Его сдернули. Я из последних сил перхнул горлом, с тяжелым стоном кое-как хватил воздуха, открыл глаза.

Еще не рассвело, но двор был освещен факелами. Меня посадили, развязали. Кровь обильно хлынула в горло, и мне пришлось с силой харкать ее перед собой. Я хотел прикоснуться к сломанному носу, а правая рука, выбитая в плече, меня не послушалась. Я позвал Махару.

— Как думаешь, они ушли? — спросил я об Иззет-аге.

— Ушли, ваше высокоблагородие! — со стоном ответил он.

— Слава Богу! — помолился я.

За разговор нас принялись бить. Но кто-то снова и властно взлаял, и нас оставили. Я не мог представить, что побои столь много отбирают сил. Сейчас их у меня, кажется, совсем не осталось. Сидеть под ногами, как и быть приткнутой к земле жужелицей, я считал невозможным. Опираясь на еще действующую левую руку, я встал. Мне тотчас сзади ударили по ногам. Я опрокинулся на спину, но снова стал подниматься, и ударом сзади по ногам меня снова свалили. Я стал подниматься в третий раз. Нечаянно я увидел убитых, лежащих рядком. Их было восемь.

— Сидели бы у себя в Турции! — только и сказал я

На этот раз сбивать меня не стали. По чьей-то команде меня схватили под мышки и приволокли к низкому столику, за которым средь двора сидели старшины — Мехмед-оглу, Вехиб-мелик и Мамуд — и некто во френче, на косой крест опоясанном пулеметными лентами, с двумя револьверами системы “маузер” и в каракулевой папахе с зеленой опояской. Перед ним лежала моя шашка. Иззет-аги не было. Я догадался — они заняли его дом в отместку за уход.

Уход Иззет-аги не хуже стаканчика водки или беспрестанного счастья придал мне сил. Я даже впал в кураж и навроде молодого солдата перед девкой попытался подбочениться. Некто в папахе с зеленой опояской, глядя на меня, что-то взлаял. Тотчас его человек в таком же френче ветошкой стал вытирать мне кровь. Я едва не вскрикнул от боли — да и вскрикнул бы, окажись не здесь, а, например, в госпитале. Некто в папахе обругал своего человека.

— Льду бы принес! — обругал его и я.

Без Махары меня не поняли.

— И черт с вами! — обругал я всех, выплюнул скопившуюся кровь и посмотрел на Вехиб-мелика: — Скажи, чтобы привели Махару!

— Домой надо! — сказал Вехиб-мелик и отвел глаза.

— Махара надо. Мне мой солдат надо, переводчик русский и грузинский язык! — сказал я, думая, что этак будет Вехиб-мелику понятней.

Махару я потребовал для того, чтобы убедить старшин отстать от четников. Некто в папахе с зеленой опояской недобро взглянул на Вехиб-мелика. Тот что-то длинно и недовольно сказал на своем, а Мехмед-оглу в сладкой улыбке перевел его на турецкий. Некто исподлобья быстро посмотрел на меня, взлаял тому, кто вытирал мне кровь. Я на слух отличил его язык от турецкого. Я подумал, что он может быть черкесским, и вспомнил о черкесских зверствах в Сербии и Болгарии в прошлую турецкую войну. Я понял — нас здесь убьют.

Мне притащили Махару.

— Держись, рядовой! — сказал я в попытке улыбнуться.

— Я их маму заставлю плакать! — совершенно разбитым ртом кое-как сказал Махара.

— Скажи им, — кивнул, а вернее, наклонил я разбитую голову в сторону старшин. — Я буду говорить с ними.

Махара стал говорить, но его перебил некто в папахе. Его слова с турецкого в сладкой улыбке на свой перевел Мехмед-оглу, а уж потом Махара перевел мне.

— Этот в папахе велит вам, ваше высокоблагородие, без его разрешения не разговаривать. И еще он хочет знать, откуда у вас ваша шашка! — сказал Махара.

— Скажи, что я буду говорить со старшинами, а этот в папахе пусть пока помолчит или лучше пусть убирается отсюда! — велел я Махаре.

Но некто в папахе заговорил снова. Мехмед-оглу перевел его Махаре, и тот сказал:

— Спрашивает, не мы ли убили его людей.

— Переведи им то, что я сказал! — велел я Махаре.

Махара сказал мои слова Мехмед-оглу. Тот несколько даже вздернулся от услышанного, как бы даже привскочил, и мне показалось, секунду он колебался, рассчитывая, чью принять сторону, ибо сейчас сила была на стороне этого в папахе, а в целом сила была у меня, у моей империи, и если бы ему, Мехмед-оглу, каким-то образом удалось бы выкрутиться сейчас, то он бы много мог повернуть в свою пользу в будущем. В усиление своих слов я велел сказать еще.

— Передай, — сказал я Махаре, — что я от имени моего государя-императора обещаю им полное прощение и, более того, они будут награждены!

После этих слов дернулись и привстали все трое старшин, дернулись, привстали и заголготали столь же энергично, что и на вчерашнем у меня совещании. Больше всех голготал молодой Мамуд.

— Ссорятся, ваше высокоблагородие! — стал отрывками объяснять мне Махара. — Этот, Вехиб, говорит: я предупреждал. А этот, жирный, выгадывает. Я понял, что четниками им были обещаны наши склады.

— И только-то! — возмутился я низкой цене. — Что они там найдут? Кашу, которую не едят! Наши солдатские кальсоны, которые не носят! — И в возмущении забыв об обещании награды, я зло закончил: — Лично расстреляю каждого, у кого потом обнаружу хоть одну нашу вещь!

В это время у Левы Пустотина треснуло несколько досок. Все смолкли. В тишине одиноко и тонко со звериной тоской ввинтилась в темное небо песнь над убитыми.

— Тензи ляль ари зир ррахим! — пошел в небо крик песни.

На секунду всплыл у меня в памяти Саша, убитый и не отпетый.

У Левы Пустотина ударили два взрыва ручных гранат. Мне показалось, все это произошло в приближении к нам. В округе отчаянно залаяли собаки. Будто соревнуясь с ними, закричали все во дворе.

— Не любят русского штыка! — в новом торжестве и новой издевке сказал я Махаре, а он мне с прежней ненавистью сказал, что заставит “заплакать их маму”.

К некто в папахе с зеленой опояской подскочили двое четников. В тревоге они нечто взбуркали, получили ответ и исчезли, уже от ворот в перекрытие общего шума заклекотав команду. Следом побежали со двора десятка два народу. Я встревожился за Леву Пустотина, а потом вдруг вспомнил выражение Наполеона, определяющее силу армии. “Масса, помноженная на скорость, — как и в физике!” — любил выражаться Наполеон. А масса и скорость сейчас были на нашей стороне, ибо мы опередили и напали сами да при том своим нападением заставили четников остерегаться и не бить всей своей силой. И разумеется, я пожалел, что при моей скорости выдвижения мне не хватило массы — мне не хватило нескольких казаков или дружинников, с которыми я во дворе Мехмед-оглу отбился бы непременно. Тогда и говорить со старшинами пришлось бы не в пример выгодных условиях. Однако же правило не терять времени на поиск лучшего решения, а принимать быстрое, сделало пользу и здесь.

Все это прошло по мне единой пульсацией — не осознанием всего этого, а лишь чувством. Я вновь впал в некий кураж.

— Быстро, пока все растерялись, скажи старшинам, чтобы отставали от четников сейчас же. Иначе будет поздно! Иначе я не гарантирую им ничего. Это говорю я, русский офицер!— сказал я Махаре.

— Ну вот что, русский офицер! — вдруг на русском языке сказал этот в папахе.

Я сначала не поверил, он ли это. Не поверил, но посчитал унизительным показать. Он, однако, оказался наблюдательным.

— Нечего на меня таращиться! — сказал он, стараясь в превосходстве, но тотчас чувствуя, что превосходства не выходит, так как таращиться из-за разбитых глаз у меня не выходило. — Поиграл в благородство и хватит! — зло сказал он. — Твое дело конченное. Потому слушай меня, русский офицер!

— Мне нет нужды слушать шакалов! — сказал я.

— Не львом ли мнишь себя? — спросил он с усмешкой. — Только странно: что-то лев больше походит на хорошо потрепанную котом галку. Ты чувствуешь русское сравнение? — сказал и перевел своим.

Разумеется, те, стараясь весело и беспечно, засмеялись.

— А смеются твои шакалы не весело! — отметил я.

— Ты, русский офицер, засмеешься весело! — пообещал он, а я в первый миг не мог вспомнить, где я уже слышал подобную угрозу. Но не вспомнил только в первый миг. Следом же вспомнил, как нас с подпоручиком Дубиным вел во двор к княгине Анете горийский урядник.

— Надо же! — более беспечно, чем четники, усмехнулся совпадению я.

— На своих надеешься? — зло спросил этот некто.

Конечно, я все время слушал стрельбу. И одно время мне стало казаться, что стрельба отдаляется. Но я стал говорить себе;

— Нет, Лева не отступит. Лева — русская пехота. Русская пехота скорее умрет, но не отступит!

И я не соотносил того, что от гибели Левы мне станет хуже, чем от его отступления. И еще. В это время я не думал о “ней”. Может быть, от растоптанного моего состояния, от забирающей все силы боли я не думал о “ней”. А может быть, я не думал о “ней” потому, что я боялся мне предстоящего, предстоящих мне истязаний, и в ожидании их я готов был упасть — столько покидали меня силы. Но откуда-то приплывало мне стоять, препираться с этим некто, а более-то молчать и ждать, словно в моем ожидании была моя победа. И если я о чем-то мог думать, то с пятого на десятое, обрывками, пробивающимися через боль, я думал о том, как мне отвратить от этого некто аул до той минуты, в которую меня начнут снова истязать и убьют. Вот, наверно, потому я не думал о ней.

— На своих надеешься? — спросил некто и приказал своим посадить меня напротив себя.

Я посмотрел на старшин, а этот некто, упреждая меня, пригрозил:

— Будешь с ними говорить, я убью твоего переводчика!

Так сказал он и еще сказал, что лучше будет, если я буду слушать его.

— Вот что, капитан Нурин-паша, — сказал он с усмешкой над моим здешним прозвищем. — Судя по знаку на твоем мундире, ты имеешь академическое образование, то есть ты элита армии, то есть человек умный. А я тебя обхитрил. Я видел, как ты возился с этими, — он в пренебрежении откивнул в сторону старшин и аула. — Я видел тебя и около разбитого мной водовода. Мои люди видели тебя и в лесу перед раскопанной могилой. Скажи честно. Ты догадался, что все это неспроста? А если догадался, почему не принял никаких мер? Ты понадеялся на свой русский авось или, того хуже, ты думал, что аул — это твои люди, что ты их завоевал своей заботой о них?

Я в лучшие-то свои поры не умел и не любил спорить. Теперь же я весь собрался только на том, чтобы не упасть, так как сидеть оказалось труднее, чем стоять. И я подумал, не знал ли об этом заранее этот некто и не велел ли он посадить меня только оттого, что сидеть — в моем состоянии было новым истязанием.

— Смотри, светает. У тебя уже нет времени. Оставь аул и уходи! — сказал я.

— Ладно! — усмехнулся он. — Коли у меня нет времени, то я и буду поступать по-другому. Но ты все-таки меня послушай. Почти два года назад, двадцать седьмого сентября тринадцатого года, в неравном бою был убит мой побратим Зелимхан Харачоевский, или, по-другому, Зелимхан Гушмазукаев. Я думаю, ты как образованный человек понимаешь, о ком я говорю.

“Не черкесы, а чеченцы!” — с некоей исторической дотошностью отметил я себе этническую принадлежность этого некто, потому что действительно осенью позапрошлого года на Кавказе был убит известный разбойник не разбойник, революционер не революцинер, а довольно сильная личность из чеченцев по имени Зелимхан Гушмазукаев. Подлинной его истории до открытия архивов министерства внутренних дел мы не узнаем, но из поданного прессой можно было вынести об этом Зелимхане именно так двояко, как я сказал. Следует отметить, лично я ни в разбойника, ни в революционера не поверил. И не поверил по простой причине — Зелимхан был человеком семейным, имел жену и детей. А из семьи в разбой и революцию пойдет, по моему глубокому убеждению, о котором я, кажется, уже говорил, только дурной человек. Не дурного человека уйти куда-либо из семьи могут заставить только чрезвычайные обстоятельства. Подтверждением тому слова Белого Генерала, Михаила Дмитриевича Скобелева. Помните, у Василия Ивановича Немировича-Данченко есть его, Скобелева, слова, которые я не смогу натвердо процитировать, но звучат они примерно так: ложь, все ложь, и слава и блеск — ложь; разве в этом истинное счастье? человечеству разве этого надо? счастье только в одной доброй семье; там люди спокойны, откровенны... вы уйдете в свои семьи, а я останусь один, начну думать, думать и прихожу к мысли, что все на свете, кроме доброй семьи, — ложь. Да и семья моих батюшки с матушкой, когда батюшка не смог пережить матушки, тому подтверждением. Потому Зелимхан никак не мог уйти в разбой или революцию по своему дурному желанию.

Но как ни то, а Зелимхан — полагаю, вполне симпатичный человек — встал против местных властей и тех из своих соплеменников и односельчан, кто с местными властями сотрудничал. Он убил несколько довольно высокопоставленных чинов, искусно на протяжении многих лет обходил ловушки и даже написал несколько писем вплоть до правительства, в которых объяснял суть своего поведения. Власти в бессилии его поймать прибегли к самому гнусному методу. Они взялись терроризировать безвинное местное население с тем, чтобы вызвать у того злобу по отношению к Зелимхану, и много в том преуспели. И Зелимхан в конце концов остался в одиночестве и был убит в бою против большого отряда преследователей.

— Думаю, ты знаешь, о ком я говорю? — спросил меня этот некто.

— Да, — сказал я.

— Хорошо иметь дело с академическими офицерами. У них все по науке, по книгам и чертежам. Скажи честно, ты ведь верил, что аул твой, и не удосужился дать себе отчет в том, что кто-то может воевать против тебя, не останавливаясь ни перед чем?

Я смолчал. Мне только всплыл офицер из отдела генерал-квартирмейстера, рекомендовавший нам нечто подобное.

— Верил? — переспросил этот некто и в превосходстве перевел свои слова старшинам.

Мехмед-оглу заулыбался. А два других неопределенно дернули плечами, обозначили, что, мол, приняли к сведению.

— Ну так вот, — сказал мне этот некто. — Я родом чеченец. Но родился я в Турции. Надо полагать, ты знаешь, по чьей вине мой народ вынужден был покинуть родину. И эту войну я помню всю жизнь. Скажи, ты помнишь свое детство, капитан? Явно оно было счастливым, прошло в какой-нибудь деревеньке на берегу какой-нибудь вашей реки с пароходами. Дом ваш был если и не полной чашей, то был полон любви к тебе. И тебе не было нужды узнать такое чувство, как тоска по ком-то — разве что только по какой-нибудь очаровательной дочке соседа или друга твоего отца, когда проснулись первые твои чувства. Я же с этой тоской родился, с тоской по родине, которую никогда не видел, а сразу же видел чужую страну и узкие высокие камни на могилах моих родственников, безвременно ушедших от той же тоски по родине. Они лесом стояли — эти камни. И отец вел меня по этому лесу за руку. Вот здесь, говорил, лежит твой дед, здесь лежит твой дядя по этой линии, а здесь дядя по этой линии, здесь еще дед, здесь двоюродный дед, здесь двоюродный брат, умерший совсем младенцем. И не было конца этому перечислению, не было конца этому лесу из узких высоких камней. Вечером он с крыши нашего дома, держа меня за руку, долго смотрел в темнеющую дымку сухих безлесых гор и говорил, что далеко за ними — наша родина. Горы там зеленые и тенистые, луга сочные и ароматные, реки чистые и прохладные. Там, на родине, все, кто сейчас лежит в лесу с деревьями из узких высоких камней, были сильными, стройными воинами, любили стройных красивых женщин, и от той любви рождались хорошие, не тоскующие дети. С самой той поры в меня вселилось представление о том, что моя родина Чечня — это лес из узких высоких камней, под которыми лежат все наши люди, все чеченцы. А та зеленая, тенистая и чистая родина Чечня находится на небе. На земле — лес из узких высоких камней, а на небе за дымкой после вечерней молитвы — зеленая, тенистая, чистая родина. Скажи, капитан, если я и не угадал про твое детство, оно все равно не было похожим на мое.

Я едва держался, чтобы не упасть, и конечно, смолчал. А он продолжил свое.

— И я поставил себе целью, — продолжил он, — я поставил себе целью мстить вам, русским, вашей империи, вашему богу, с виду ягненку, а по сути лютому зверю. Ты ждешь, капитан, что я произнесу слово “волку”. Нет. Волк сильный, умный, честный и открытый зверь. А вы слабые, неумные, продажные и беспощадные твари. У моего отца было достаточно средств, чтобы я смог поехать учиться в Россию, в ваш жуткий и злобный Питер. Я выучился, вот видишь знак, — он показал на знак какого-то учебного заведения под карманом френча, на который я до сего просто не обращал внимания, — я выучился, а потом уехал в Германию учиться другому, учиться тому, как воевать против вас, как мстить вам. К сожалению, я не успел к Зелимхану Харачоевскому. Но я стал ему побратимом, я взял себе его имя. Я и мои люди вместе с ним подняли бы народ на войну с вами. Но я не успел. Зато я поднял народ на войну с вами здесь.

Мне не было сил отвечать ему. Я едва держался, чтобы не упасть. Потому я сказал, показывая на старшин:

— Мне их жалко. — Я так сказал, а потом прибавил: — А тебя мне жалко больше всех.

Трудно сказать, отчего, но мне в самом деле стало его жалко.

— Не повторяй глупостей своего бога. Это не ново и не умно! — сморщился этот некто, взявший имя Зелимхана. — Тебе не может быть сейчас кого-то жалко, кроме себя. И ваш бог, как у вас там, взалкал своему отцу, когда повис на кресте.

— Мне вас жалко! — упрямо сказал я.

— Ну хватит! — озлобился Зелимхан. — У тебя выбор: или приказывай своим сложить оружие, или сдохнешь, как вон тот!

Зелимхан махнул в сторону шелковицы, под которой вчера “она” с сестрами теребила шерсть. Челядь Зелимхана послушно расступилась, кто-то выставил факел, и я увидел под шелковицей Иззет-агу. Он стоял с широко раскинутыми руками и страшно вперед, словно изображал большую птицу. Я не сразу догадался, что он распят на привязанной к шелковице перекладине.

Под языком у меня стало столь морозно, что проще бы сказать словами “он отнялся”. “Вот она!” — подумал я враз о смерти, о войне и о “ней”, о моей Ражите.

Чтобы не показать своего смертного страха, я спросил старшин снова, не стыдно ли им, а потом обернулся к Зелимхану и потребовал, чтобы он пропустил меня к Иззет-аге.

Зелимхан сперва как бы взвесил, выгодно ли ему, и небрежно махнул пропустить.

Я подошел к Иззет-аге и ничего не нашел сказать. А он будто почуял меня. Он поднял разбитую и уже безжизненную голову. Я позвал Махару. Его пропустили. Что сказать, я не знал. И я попросил у него прощения.

— Скажи, — велел я Махаре. — Скажи, что я, русский офицер, прошу у него прощения.

Махара сказал. Иззет-ага ничуть не переменился.

— Скажи, то есть спроси, где “она”? — велел я Махаре и тотчас поправился, посчитав свой вопрос только о “ней” бесчестным. — Спроси, успел ли он отправить семью?

Иззет-ага, верно от имени дочери, очнулся, поднял голову, шевельнул губами, но взгляда на мне уже не мог остановить. Тяжело, из самой груди, тоже разбитой, он сквозь кровь проклокотал, и Махара перевел:

— Он говорит: останься живым и спаси!

— Они здесь? — снова ледяным языком спросил я, а следом испугался своих слов — ведь Зелимхан если не придумал, то сейчас, после моих слов, может придумать их убить.

— Да, — сказал тихо я Иззет-аге, перекрестился и поклонился, сколько смог. И я очень боялся, что на это Иззет-ага снова скажет свои слова о семье, а Зелимхан от его слов придумает их убить.

— Изменника я покарал. С тобой говорить бесполезно, — сказал Зелимхан. — Переводчик нам не нужен. Тем более что он грозил заставить плакать мою мать. Еще материться не научился, а уже грозится!

Зелимхан брезгливо отмахнул пальцами, будто стряхнул с них грязную воду. Шесть четников навалились на Махару. Я и не понял — зачем и что они. А они сбили его с ног. Он, уже на коленях, вырвался от них, согнулся, свернулся в клубок, как сворачивается еж. На него снова навалились вшестером — пятеро в стремлении развернуть его, задрать ему голову, а один, шестой, ожидая с кинжалом. Я не поверил. Я никогда не видел, чтобы шестеро хотели убить одного. Я не поверил. Но то чувство, которое заставляло меня держаться и не упасть во время излияний Зелимхана, сейчас заставило меня взять со стола мою шашку — ведь в бою плохое, но быстрое решение лучше потери времени в поисках решения хорошего.

Схватить шашку у меня не было сил. Я взял ее в левую руку. Я встал. Мне осталось дотянуться до того, кто ждал с кинжалом горла Махары. Однако за мной чутко следили. Меня опять ударили сзади по ногам. Они играли со мной. Не знаю, какие у них были представления о русском офицере, — возможно, на уровне представлений, вдолбленных Зелимхану германскими инструкторами, представлений для нас оскорбительных, хотя частью и обоснованных, мной по отношению к некоторым из нашей среды разделяемых — и я о том как-то уже сказал. Но я сам был здесь ни при чем. Ведь я готовил себя к военной службе. Потому после их удара сзади я, конечно, упал, но шашку при себе сохранил. А они, явно не оценив этого, возможно, не заметив в рассветной мгле, над падением моим засмеялись. Я же упал, ткнулся лицом в камни мощеного двора, что для меня уже не имело никакого значения — одной болью меньше, одной больше. Я упал, ткнулся лицом в камни. Но я сгруппировался и остатком силы сделал снизу выпад к ближайшему четнику, к сожалению, не к тому, кто ждал с кинжалом горла Махары. Я увидел, как шашка вошла ему под пояс, утыканный патронами. Она вошла глубоко и мягко, гораздо мягче, чем в чучело.

Хохот стих. И опять в тишине, прежде чем этот несчастный, еще не веря ничему, закричал, в светлеющее небо вновь ввинтился плач по убитым мной четникам.