И дальше тоже ничего не было.
Я очнулся от близкой пулеметной стрельбы, по характерному звуку лишь однажды слышанной мной.
Я висел на той же перекладине, что и Иззет-ага. И уж каким образом Господь решил дать мне очнуться, но я очнулся именно от пулеметной стрельбы и следом яростного голоса хорунжего Василия.
— А, куначки, а, получи! — яростно кричал он, и в характерном клине после каждого “а” можно было узнать, что он рубится шашкой.
Второй раз я очнулся на санитарных носилках. Меня несли мои дружинники, а рядом с двух сторон шли хорунжий Василий и подпоручик Лева Пустотин, просиявший на мое пробуждение.
— Вы, вы, Борис Алексеевич! — вскричал он в восторге.
А хорунжий Василий после его слов пригнулся ко мне и стал мешать дружинникам нести меня.
— Вот, татка-братка, вот, Борис Алексеевич, мы и свиделись! — весело доложил он.
А Лева Пустотин приложился к козырьку и, стараясь официально, но на самом деле в той же озаряющей его улыбке, выпалил:
— Четники разбиты, позиции не сданы, ваше высокоблагородие!
— Благодарю! — сумел ответить я.
Далее, чтобы не уделять внимания моим больным рефлексиям, я забегу вперед и скажу, как было у Левы Пустотина дело.
Нападение четников на Леву Пустотина, то есть та стрельба, которую мы с Махарой услышали, будучи уже пленными, застало гарнизон не совсем готовым. Не все раненые из госпиталя были перенесены в канцелярию. Два дружинника и доктор Степан Петрович, какое-то время отстреливающиеся из госпиталя, вместе с ранеными были четниками зарезаны. Бой же за канцелярию был с переменным успехом — то четники окружали ее, то наши отгоняли их. В один из моментов четники ворвались во двор. В дело пошли штыки и шашки — яростная звериная борьба, когда о возможности стрелять просто-напросто было забыто. Не столь уж, оказывается, древен инстинкт стрельбы.
Верх боя остался за нами. Штыка четники не выдержали. Да, собственно, не стоило и выдерживать, когда во много раз большем количестве они превосходили нас огнем и нужно было только время, чтобы постепенно всех нас перестрелять. Но то ли это предугадал Лева Пустотин, то ли им стал руководить азарт боя, но он поднимал в штыки дважды.
С рассветом обе стороны сникли. Лева Пустотин сосчитал патроны, разделил гранаты и понял, что при хорошем натиске не продержаться и часу. Он вынул из сейфа гарнизонные документы, печать, мою планшетку, уложил все в пустую патронную цинку и спрятал во дворе под камень с наказом последнему из живых передать тайник нашим. Взводного Петрючего из-за бесполезности посылки при вспухших реках он никуда не отсылал. И взводный Петрючий в бою себя проявил хорошо. Он был убит совсем нечаянно. Он вышел на галерею попить воды, и его четники увидели.
Когда совсем рассвело, наши услышали в стороне квартала Иззет-аги выстрел, потом еще несколько и через некоторое время услышали короткую пальбу пулемета. А после этого стрельба разлилась едва не на весь аул. Лева Пустотин понял, что четники при таком обороте явно растерялись, и повел своих в третьи штыки. Но четники его не приняли. Они стали спешно отходить и частью попали под его огонь, частью успели скрыться кривыми улочками и рассеяться.
Причина этого оказалась простецкой, если так можно сказать о причине, спасшей наше положение. Составилась она в том, что на аул вышел с двумя взводами своих моздокцев сотник Томлин. И вышел он не случайно. Он шел за четниками, не имея возможности обойти их каким-нибудь параллельным ущельем. В горной пурге они вышли на аулец Керик, попали под наш ливень и остановились. Идти по Керикской расщелине при вспухших речках было не только бесполезно, но и невозможно. По прекращении дождя они услышали нашу стрельбу.
Дальнейшее было лишь обстоятельством времени, за которое им удалось в тьме расщелины и вспухших речках преодолеть расстояние.
В ауле они услышали тот же выстрел из квартала Иззет-аги и последующие несколько выстрелов. Хорунжий Василий с разрешения сотника Томлина и полувзводом повернул туда.
Вот так все было
А у нас во дворе шестеро четников не в силах одолеть Махару ударили его прикладом винтовки по голове. Он обмяк, и они вскрыли ему горло. В этот миг старшина Мамуд подошел к Зелимхану, взял у него из-за пояса револьвер и выстрелил ему в живот. Он успел сделать еще несколько выстрелов, однако был сам убит. Два других старшины кинулись прочь. И все кинулись прочь. Их, особо не разбирая дела, своим ручным пулеметом, а потом шашкой встретил хорунжий Василий.
Меня и Иззет-агу сняли с перекладины. Иззет-ага был мертв. Его к вечеру этого же дня согласно мусульманскому обычаю похоронили. А меня, разумеется, принесли в госпиталь, обмыли и всего перебинтовали, так что я стал походить — извините за сравнение — на изображение младенца Николы-Угодника на иконе.
Я мало что помню из этого. Помню я все обрывками. Всплывал Лева Пустотин, которому я давал поручение хоронить убитых наших товарищей и непременно привести аул к присяге, давал поручение сделать полный письменный отчет по команде о случившемся и представить всех, кого он посчитает нужным, к наградам. Причем присягнувший аул я велел подать в отчете страдательной от четников стороной и особо подчеркнуть подвиг Иззет-аги с Мамудом. В отношении его самого я помню, что очень хотел представить к ордену Святого Георгия, каким награжден был сам, или по крайней мере — к Святому Владимиру с мечами. Но, помню, у меня засела в голове формулировка орденских дум из отказных уведомлений, уже случавшихся ранее на представления к этим орденам: “Отказать в награждении за недостаточностью подвига”. И это одновременно могло оставить Леву Пустотина вообще без награды. Потому я распорядился сделать представление на Святую Анну четвертой степени, ту самую “клюковку” и темляк на эфес шашки, какие были у Саши. Этак же я распорядился представить сотника Томлина и хорунжего Василия.
Всплывали испуганные и каменные лица Алексея Прокопьевича и Сергея Абрамовича.
— Ужас Господень, Борис Алексеевич! — в подлинном ужасе говорили они. — Мы уж ни в какие атаки не ходили. Вы уж нас ни к каким орденам не представляйте. Ни к чему Бога гневить!
Не мог я увидеть прапорщика Беклемищева. Спросил и получил ответ: “Убит”. И мне, грешным делом, отчего-то показалось, что бедный прапорщик Беклемищев даже сейчас, будучи убитым, не понимает, что он убит.
Всплывал сотник Томлин со своим прищуром темно-карих глаз и толсто обмотанными руками, так толсто, что они походили на бабы, которыми мужики забивают сваи. И, помню, он, отдавая команды, этими бабами взмахивал, а потом, верно от боли, бережно прижимал их к груди и тотчас же опять взмахивал ими. Придерживать шашку он не мог, и она несколько путалась у него при ходьбе.
— Ничего, спи, спи! — говорил он мне.
— Что семья Иззет-аги? — якобы первым делом спросил я.
Якобы — потому что сам я этого не помню, видно, не совсем был в себе. Служебные дела возвращали меня в память, а душевные — нет. Верно, не умел я любить.
— Спи, Лексеич, спи, все порядком! — говорил мне сотник Томлин.
Так же, только весело, отвечал хорунжий Василий.
— Погодите немного, ваше высокоблагородие. Придете в себя — и проведаете своего агу! — якобы говорил мне он и переходил к другой теме, переходил к своему пулемету: — А она, моя милушка, тут же и оскоромилась! Я ей на титечку нежненько нажимаю, думаю, сейчас в любовной истоме изойдет, а она семь-восемь патрончиков пырк — и все, и хоть вьючком ее привязывай в обозы! Патрончиков больше нету-ка. Как Григорий Севостьянович говорит, нету-ка!
Когда же заскрипели и ударили по камням колеса двуколки, повезшей меня из аула, я очнулся более и в страхе велел поворачивать обратно.
— Я должен увидеть семью Иззет-аги! — потребовал я.
Обочь двуколки встал сотник Томлин.
— Ваше высокоблагородие, капитан, — с прежним прищуром и недовольством в голосе сказал он. — Ваше высокоблагородие, вы будто азиатцев не знаете!
Я не понял, к чему он вдруг приплел азиатцев. Но мне не понравились ни прищур его, ни недовольство в голосе. Во мне дернулась на секунду некая сила.
— Вы, сотник, все у нас знаете! — с вызовом и напором на “вы” сказал я.
Он посмотрел на меня пристально и спокойно. Было видно, что его мучает боль в руках, но он ее превозмогает, и рядом с его превозможением он видит меня слабым.
— Что с семьей Иззет-аги? — закричал я.
Но, думается, закричал я только в собственном представлении. Думается, на самом деле, я кое-как пролепетал эти слова, уже обессилевая от самой потуги на крик.
— Сейчас доложим, ваше высокоблагородие! — в усмешке приложился правой своей бабой к папахе сотник Томлин, повернулся и крикнул: — Этого мне, Арамку!
К нему приспешил низкий и крепкий сложением армянин-переводчик. Сотник Томлин сказал ему:
— Доложи капитану! — и сам, опять превозмогая боль, пошел рядом с двуколкой, так что я почувствовал его небрежение ко мне, его подчеркнутое сравнение меня с Сашей. Верно, с ним он никогда так не обращался.
Я вспомнил, что он сберег мне мою шашку, подаренную Раджабом, и вдруг впервые почувствовал, что руки мои в кистях сильно и ломко саднят, что они крепко и толсто, как и сотника Томлина, перевязаны. Я вспомнил, что меня прибивали к перекладине. “Господи! Как же я теперь ходить-то буду!” — в ужасе представил я себя в момент отправления нужды. Но этот ужас перекрылся тем, что сказал армянин Арам.
— Всех зарезали, ваше высокоблагородие! — бесстрастно сказал он.
— Кого всех? — рассердился я, положив, что он имеет в виду своих соплеменников. Известно было по прежним войнам, и ныне уже сообщалось, что курды и турки поголовно вырезают армянское население в прифронтовой зоне. — Кого всех? — спросил я из своих бинтов.
— Все семейство этого бедного человека зарезали. Одно слава Богу, не насиловали перед тем, как зарезать. А то наших женщин и девочек сначала насилуют, потом режут и так бросают оголенных для большего позора.
— Всех? — спросил я, а сам, как при болезни в детстве, закружился, оторвался от двуколки и взлетел вверх.
— Всех, ваше высокоблагородие! Нашли даже старшую дочь этого бедного человека, беременную, и стали заставлять ее лазать под буйволицей, чтобы родила. А у нее срок еще не вышел. Так и зарезали с не родившимся ребеночком.
Я летал над аулом к Керикской расщелине, от нее поворачивал обратно, поднимался выше и выше, охватывал сверху всю местность, как в первом моем бою под Хопом, с той только разницей, что там я вселил в себя всю местность, а тут я был над ней. Я чувствовал под собой соломенный тюфяк на двуколке, но я был высоко в небесах, и никого со мной там не было. Я искал “ее”, но “ее” там со мной не было. Небеса были пусты. Я ощущал рядом всех. Я слышал рассказ армянина Арама. Я слышал все иные звуки вплоть до шелеста волос в лошадином хвосте. Но в небесах я был один и с замирающим до пустоты сердцем проносился, кажется, над всей землей. Мы все хотели счастья — христиане и мусульмане. Но все мы видели, как при нашем приближении оно неудержимо от нас уходит. Я не мог найти “ее” в небе. Я крещеный, а она мусульманка. И нам не было нигде никогда быть вместе. Небеса, как и земля, нам становились пустыней. Ни на земле, ни на небе нам не было дома, нам не было ни семьи, ни счастья.
— Боже, — сказал я. — Боже, я приму ее завет веры. Я скажу их “Аллах акбар!” или что они там хотят, лишь бы они, “они” были живы!
Но я хоть и был в полузабытьи, я понимал, что и это не спасет ни меня, ни “их”.
— Покажите мне аул! — услышал я свой голос и потом чувствовал, что мне его показывают, что я смотрю на него, но не вижу. Мутная пелена надвинувшихся в мои глаза облаков на давала мне аул разглядеть. Серым оттенком эта пелена была совершенно схожа с серым накатом волн на серый берег пустыни. Но не было на том берегу и в тех волнах разноцветья азиатских одежд. Не было в ней ничего.
И никто за моими бинтами меня не видел. Никто не видел моих слез. Никто не слышал моих слов о том, что все ложь. Никто не видел, что меня на земле нету.
— Ложь, все ложь! — говорил я слова Михаила Дмитриевича Скобелева, считая, что их выносил я сам.
А сотник Томлин шел рядом и, не видя моих слез, не слыша моего голоса, в надежде меня отвлечь от боли, говорил мне про Азию, про Кашгарку.
— Вот что тут поймешь, Борис Алексеевич! — говорил он.
А я видел, что он меня не понимает, он не понимает моей настоящей боли. И мне было хорошо, что он не понимает. Я был снова один. И мне казалось, что я теперь буду один во всю мою жизнь до самых моих две тысячи там каких-то не нужных мне лет. Мне было хорошо одному. Если бы сотник Томлин что-то понял, мне стало бы невыносимо плохо, сил бы моих, и без того отсутствующих, стало бы вдвое меньше, потому что он бы разделили мою боль и тем отнял бы половину моих сил. А так я надеялся только на себя. И мне было легче. Я плакал.
— Вот что тут поймешь в этой Азии, Борис Алексеевич! — говорил сотник Томлин, а я видел, сколько он хочет меня развлечь, и я мало-помалу стал ему благодарен. Верно, и с Сашей у них было так на Кашгарке, что один не оставлял другого в одиночестве. А мне нужно было остаться в одиночестве. Но все равно я стал ему благодарен.
— Был до нас на Кашгарке хан по имени Якуббек, и было у него три сына, — говорил сотник Томлин.
В последних его словах, едва не взятых из “Конька-Горбунка”, мне померещились интонации Саши. Никогда он мне сказок не читал, никогда этакого ничего не рассказывал, а только всегда относился ко мне с иронией. Однако же нашел я в голосе сотника Томлина его, Саши, интонации и подумал, сколько они схожи и сколько сотник Томлин теперь без него в одиночестве тоскует.
— Сотник, — сказал я.
Он смолк. Я попросил его рассказывать про Кашгарку.
Сотник Томлин поотстал к шедшей сзади двуколке, попросил раненого дружинника вынуть из кармана и зажечь ему папиросу. Потом он догнал меня.
— Да, хорошо было на Кашгарке! — сказал он.
— Про хана Якуббека, — напомнил я.
— А, точно! — сказал сотник Томлин с уже привычной стилизацией под народ, то есть сказал не “точно”, а “тощно”. Я увидел, что он пьян. — Тощно, тощно, — сказал он. — Якуббек. Было такое. Было у него три сына. Звали их Беккулибек, Хаккулибек и Худайкулибек. Вот как их звали. Беккулибек, Хаккулибек и Худайкулибек. Три разных имени. Но если перевести каждое имя на русский язык, то будет одно и то же. Будет — Раб Божий. Вот она какая, Азия. Вот тебе, Борис Алексеевич, азиатцы. Талдычиться с ними можно. Но всю талдычню они понимают по-своему. Для нас Раб Божий — и все. А для них — Беккулибек, Хаккулибек и Худайкулибек. А небось, был бы четвертый сын, так был бы каким-нибудь Аллахкулибеком, Маллахкулибеком или кем-то еще. В нее, в Азию подлую, вжиться надо. Вживешься — куда с добром там тебе будет. Не вживешься — пропал.
— Вы с Сашей вжились? — спросил я.
— Мы-то? — посмотрел вдаль сотник Томлин. — А вот Бог ее знает. Век бы ее не видеть. Сидеть бы век в Бутаковке да рыбу удить на речке. Баженовка, речка, с аршин в ширину, а пескари в ней вот, с два пальца толщиной! — сотник Томлин хотел показать пальцы, но в каком-то детском удивлении с баб своих перевел взгляд на меня. — Вжились, наверно, — сказал он и возразил себе: — Опять если бы вжились, то какого лешего я бы пакли себе отморозил. Гнались мы за этим Зелимханкой. Обойти не можем. А тут пурга. Он-то, видно, успел спуститься. А мы нет. Закопались мы в снег. Ну и начали для сугреву араку Арамкину понужать. А пошел я посты проверять — меня потом ребята нашли в сугробе. “Спишь, — говорят, — как христовенькой. Немножко бы — и на тот свет”. Разбудили. А пакли уже отмерзли. Чую — отрежут! — и крикнул назад: — Арамка! Давай свою араку. С господином капитаном выпьем!
— Выпейте, Григорий Севостьянович! — торопливо и услужливо подбежал Арам.
— Выпьем, Борис Алексеевич, в помин рук наших и в помин Саши! — сказал мне сотник Томлин.
“А что, если и мои отрежут!” — стрельнуло по мне, и я не смог всего этого представить.
Сердце мое выдержало. И сам я выдержал. Пить я отказался и заснул. А проснулся на переправе через речку, когда меня казаки сотника Томлина переправляли по натянутой веревке. Они сильно кричали. От их крика я проснулся. Я увидел под собой мутный и сильный поток. В подобном потоке утонул горийский каменщик. Потом я увидел сотника Томлина, переправившегося и меня встречающего.
— Вот и наш Лексеич! — ласково, но со снисхождением сказал он.
А у меня от представления того, что я остаюсь без рук, ни на что сил не было. Я вспомнил письмо Ксенички Ивановны и понял, что если бы Ксеничка Ивановна полюбила меня, стала бы ухаживать за мной безруким, дала бы на мое давешнее предложение согласие, я бы подлинно был счастлив ответить ей, я был бы ей верным и ласковым мужем. Я понял, что я бы всю жизнь испытывал к ней благодарность, всю жизнь обожал бы ее.
Но если быть честным, я никогда бы не полюбил ее. Я думаю, понятно, почему. И потому выходило мне только служить, служить даже безрукому.
— Вот и наш Лексеич! — обрадовался мне сотник Томлин. — Вот и... — и он запнулся.
А я понял, отчего он запнулся.
— Не Саша, не Александр Алексеевич! — сказал я.
Сотник Томлин будто даже пригнулся, столь показался он мне одиноким и маленьким.
— Не Саша, — сказал я, а он будто даже попросил у меня пощады.
— Ведь щемит! — ткнул он себя бабой в грудь, привычно стилизуя слова под народ, то есть вместо “щ” говоря “шш”.
— Вот выйдем из госпиталя, — сказал я.
А сотник Томлин, только что слабый, меня перебил:
— А теперь, Лексеич, не стыдно в Бутаковку заявиться. Робяты все померзли, ну и я без паклей как бы вместе с ними.
— Вот выйдем из госпиталя, сотник, — приказом сказал я. — Выйдем из госпиталя, я возьму тебя в батарею старшим офицером.