Путь до Салибаури состоял как бы из двух частей. Одна часть — по городу, то есть по благоустроенному и ровному месту, а вторая часть — вподъем, по плохой дороге. Уложились мы в два часа с половиной, и Наталья Александровна остановила лошадь на крутом склоне горы среди тумана перед небольшими и красивыми воротами, за которыми открывалась уютная площадка с деревянным домом местного стиля и двумя-тремя хозяйственными постройками. Площадка резко переходила в крутой склон, обсаженный цитрусовыми деревьями, редкими у нас в стране и представляющими, по разговорам, тайную гордость полковника Алимпиева.
Я ввел лошадь во двор, распряг, немного выводил, отер и, проведя под навес хозяйственных построек, пошел на указанный Натальей Александровной родник за водой. Это оказалось рядом. Но когда я вернулся, в доме с Натальей Александровной была какая-то женщина из местных. Несмотря на то, что женщина не понимала по-русски ни бельмеса, беседа ее с Натальей Александровной была очень оживленной и состояла из массы выразительных жестов и нескольких местных слов, которыми владела Наталья Александровна. Я выпоил лошадь, насыпал ей корму, принес еще воды. Тем временем женщины занялись кухней. Наталья Александровна переоделась в некое подобие местного бешмета, шальвары, укутала себя платками, оставив лишь глаза, пару раз блеснувшие мне, на что я, разумеется, постарался не обратить внимания — мне хватало с лихвой того, что я получил дорогой. Меня за ненадобностью и в соответствии с местными нравами — чужой мужчина должен держаться в стороне от женщин — отправили некоторое время гулять или заняться чтением в кабинете полковника Алимпиева. Я выбрал прогулку, и Наталья Александровна напутствовала меня.
– Не бойтесь потерять дорогу, — сказала она, — здесь любой скажет, как вернуться обратно.
Месить местную грязь я не посчитал своей задачей и прошелся туда-сюда по двору, зашел в сад с цитрусовыми деревьями, вернулся к лошади, притулился в укромный уголок, потеплей запахнул меховую тужурку и под мерное хрумканье лошади чутко задремал. Мне пригрезилась молодая солдатка из деревни, где была наша дача. С этой солдаткой я потерял свою мальчиковую невинность. Я юнкером приехал на каникулы и в жаркий полудень, когда клев в Белой прекратился совсем, с удочкой шел лугом, а она с возом тальника и крушинника вышла из кудрявой рямы.
— Ба, господин офицер! — всплеснула она руками. — Ну и что нарыбачили?
Рыболов я был совсем никудышный, и она посмеялась надо мной, а потом все произошло столь стремительно и столь естественно, что оказалось делом едва не будничным.
— А что, господин офицер, в городе барышни ласковые? — спросила она.
— Не знаю, — сказал я чистосердечно, словно облившись ежевичным соком.
— Ой ли! Ведь врешь! — не поверила она.
— Мне женщины совершенно не нужны! — сказал я свое решение не жениться.
— А пойдем-ка! — решительно повернула она лошадь к дальнему от дороги стогу.
Я пошел за ней, и там, у стога, все произошло. Она завела воз за стог, близко подошла ко мне, спросив, хочу ли я. Я хотел и одновременно очень боялся, потому сказал, нет. Был конец июля. Стога еще дышали свежестью, перемешанной с конским потом. Недалеко по реке чухал колесами пароход, как-то особенно подчеркивая пустоту и тишь лугов.
— Нет, — сказал я и вдруг испугался совсем другого.
Вдруг я испугался того, что она может понять все совсем не так, вдруг подумает про меня как про неспособного мужчину или еще что-нибудь такое же оскорбительное. Но женщины в таких делах гораздо умнее. Она прямо и темно посмотрела мне в глаза и велела не бояться. Она велела слушаться ее во всем. Я не мог на нее смотреть. Мне было невыносимо. Я отворачивался от ее расстегнутой кофты, обнажившей нечто выпуклое с двумя медными кругляшками, чему я никак не мог дать определения. Я отворачивался от задранной юбки, обнажившей двух белых осетров, припавших к ее животу — так я воспринял в первый миг ее сияющие бедра. Она велела мне лечь рядом, взяла мою ладонь и стала водить ею по своему обнаженному телу. Я не слушал того, что она говорила. Мне казалось, что с неба нас видят и что лошадь над нами смеется. Она расстегнула мне брюки, рукой, как рыбкой, нырнула в них. Я заживо горел на костре. Мне не хватало воздуху. Я готов был оттолкнуть ее и во всю силу бежать прочь. “Убью! — стучало у меня в голове. — Убью ее и себя! Ведь это позор. Это неслыханный позор. Мне всего этого не надо. Ее муж служит государю и Отечеству. А она ведет себя развратно. И я этому потворствую!” Я не имел права это делать. Но словно парализованный, я ничего не предпринимал — не обличал ее и не уходил. Что-то во мне было гораздо сильнее меня. Она, вся затрепетав, положила меня на свои теплые осетры и сильно обхватила меня. Я оказался в ней. И костер, сжигавший меня, погас.
Я лежал рядом с нею, облокотившись, чтобы видеть ее всю, и вдруг она с гримасой боли сказала:
— Хосподи, да на чем это мы?
— Что? — спросил я.
Она проворно встала на четвереньки, разгребла сенную подстилку и в ужасе завизжала. Из-под сена смотрела в небо заячья голова.
— Лиса съела! — стал успокаивать я ее.
— Страху-то, — сказала она с отвращением и прежним ужасом.
Я взял с телеги топор, вырубил в дерне ямку и закопал заячью голову.
— Вот как бывает барин, — прижалась она к мне. — На одном месте кому смерть бывает, а кому сладость. А теперь уходи, уходи с Богом!
Я встал, но не уходил. Я не знал, что мне делать. В моем представлении я не имел права уходить. Она казалась мне беззащитной. Минутой назад она владела мной, была моим повелителем, и в ее власти было опозорить, уничтожить, сжечь меня. Теперь же я чувствовал себя ее господином.
— Уходи, уходи! Вдруг хто увидит. Тебе-то — ничего, а меня ославят! — погнала меня солдатка.
Весь день и последующие дни я жил этим событием, мучился и искал ее, следил не столько за рыбой, сколько за лугами, ожидая ее. Я хотел повторения всего. Я стал как бы больным — столь я хотел ее и столь я судил себя. Встретиться близко нам более не удалось. Изредка видел я ее, но всегда с кем-нибудь, видел веселую, сноровисто работающую. “Как же она может так? — спрашивал я себя. — Будто ничего не произошло, а ведь произошло, и она должна переживать, мучаться, должна каяться или уж хотеть меня снова!.. Как женщинам легко! — стал думать я. — Они боятся только огласки их порока и нисколько не терзаются нравственно. Ведь изменила мужу, взятому на службу!” И потом я долго смотрел на солдат с тайным вопросом, женат ли он, чем занята его жена.
О том, что Наталья Александровна собралась меня искать, я почуял заранее. Я поспешил встать, отряхнулся и даже успел заняться лошадью, чистя ее пучком сена, когда наконец входная дверь скрипнула и вышла Наталья Александровна. Чтобы дать знать о себе, я прикрикнул на лошадь. Наталья Александровна спустилась во двор, подошла ко мне, увязанная в свои платки — совсем местная аджарская женщина или турчанка. Неохватные по глубине глаза ее улыбались.
— Вы простите меня за то, что я вас оторвала от дел и загнала сюда. Такая уж я змея! — ласково, но, кажется, и лукаво попросила она.
Я хотел уверить ее в удовольствии быть оторванным и загнанным, но лишь улыбнулся в ответ.
— А вы понравились Марьяше! — поспешила она сказать новость.
— Кому? — спросил я, хотя догадался, о ком идет речь.
— Марьяше. Я ее так зову, — сказала Наталья Александровна про свою подругу.
— Разве она имеет право смотреть на чужих мужчин? — строго спросил я.
Наталья Александровна приняла игру.
— О нет, повелитель! — покорно потупила она взор. — И мы с ней заслуживаем самого жестокого наказания!
— Любого, даже самого жестокого? — еще более сурово спросил я.
— Да, повелитель. И мы безропотно перенесем его! — пролепетала Наталья Александровна.
— Ну так велите же накормить меня! — загремел я.
— Вот так у мужчин всегда! — вздохнула Наталья Александровна, то ли продолжая роль, то ли всерьез. — Ну сколько же убогая фантазия! Им бы только кутить и воевать!
Я полагаю, между Натальей Александровной и Марьяшей было договорено, что обед мы проведем втроем. Но лишь я заявился к столу, как Марьяша, стремительно закрыв лицо, собралась уйти. Наталья Александровна пустилась ее уговаривать, однако тщетно. Марьяша что-то горячо ей втолковывала, а потом вдруг, избегая взгляда, ушла.
— Ну что в вас такого, что вас боятся женщины? — спросила с сердцем Наталья Александровна, глаза же ее сказали что-то другое.
— Я самый безобидный и забитый мужчина на свете! — обнаглев от ее глаз, напыщенно сказал я.
— Вам лучше знать! — уклончиво сказала Наталья Александровна, а глаза опять неуловимо, как дуновение ветра, сказали иное.
Я сел напротив нее и только тут взялся рассматривать комнату. Я уже говорил — это был обычный местный дом из тесаного дерева с традиционным местным внутренним убранством, с очагом навроде камина, с деревянными тахтами вдоль стен, покрытыми коврами, и деревянными хозяйственными шкафами. Несколько оленьих рогов, вероятно охотничьих трофеев полковника Алимпиева, были приспособлены над входной дверью. В целом все, кроме стола, стульев и двух кожаных кресел, было азиатским, местным. И обед за небольшим исключением тоже оказался приготовленным по-местному. Подождав, пока я огляжусь, Наталья Александровна спросила, местной водки мне подать или коньяку. Я храбро приказали того и другого. Наталья Александровна взяла из шкафа небольшой кувшин с водкой и прямоугольный хрустальный штоф с коньяком. Мы снова оказались друг против друга. Говорить более стало не о чем. Мы оробели.
— Ну же, пожалуйста! — с силой сказана Наталья Александровна.
У меня заколотилось сердце. Я промолчал. Иначе бы выдал себя дрожью в голосе.
— Налейте себе и мне. Возьмите для начала что-нибудь! — с тем же напряжением сказала Наталья Александровна.
Я налил, и мы выпили. Ничего между нами не изменилось. Я в мыслях торопил минуту нашего отъезда. Я уже догадывался, что Наталья Александровна сюда поехала именно в связи со скорым отбытием к мужу в Петербург, или, по-нынешнему, времени Петроград. И меня она взяла с собой лишь из вчерашнего впечатления славного малого, умеющего составить компанию. И вот чем больше она от меня ждала этого славного малого, тем больше он исчезал, тем больше на его место приходил весь я, хотя и не бирюк, но весьма плохо отвечающий понятию славного малого. Я понимал, насколько разочаровываю ее, насколько порчу ей этот день и, возможно, впечатление не только о себе — я-то завтра буду где-нибудь на речке Олту распоряжаться какою-то казачьей полусотней, ведь смеху подобно, даже не сотней, а полусотней пластунов или пограничников, как их там считают на самом деле, а потому обо мне не могло быть речи, — но я порчу ей впечатление последних здешних дней. Сколько же она будет казнить себя за опрометчивость, с какою увлеклась мной и необдуманно сюда приехала. Ей бы стоило взять с собой Раджаба или еще кого-то.
Я себе был ненавистен, особенно когда вспомнил себя дремлющим подле лошади и видевшим в дреме деревенскую солдатку. Я был рад любой возможности отвлечься от стола: то надо было прибавить дров в очаге, то в связи с быстро наступающей темнотой разжечь шандалы, то выйти к лошади. Наконец я не выдержал и позорно спросил про отъезд.
— А вы в такое время с дорогой справитесь? — спросила Наталья Александровна.
Я бы справился. Я был в себе уверен. Да и лошадь, сколько я понял, была из опытных и смирных. Где бы я положился на нее, где — на себя. Я бы добрался. Но я видел — Наталья Александровна не хочет уезжать. “Какая вздорная женщина!” — подумал я, отчего-то переводя это клеймо на всех женщин и получая вывод, что все женщины вздорны. Я перебрал в памяти всех, кого знал, и все они соответствовали клейму.
Прошел час и другой. От стола мы перебрались ближе к огню, перенеся небольшой трехногий столик и придвинув кожаные кресла. Посидели здесь, занимая себя кофе и фруктами. Разговор зашел о выращивании цитрусовых. Наталья Александровна помогала в этом дяде и много знала.
— Успешнее всего прижился китайский сорт уншиу, — взялась она посвящать меня в тайны цитрусовых. — Я была маленькой, когда дядюшка сошелся с одним агрономом, большим апологетом цитрусовых на Кавказе. От него он получил саженцы, и вот теперь вы видели эти деревья в саду. Ухаживает за ними в основном муж Марьяши. Он старше ее лет на двадцать — такой почтенный ага!..
По моему предложению мы вышли прогуляться во двор, и Наталья Александровна сказала, что отлучится на некоторое время к Марьяше. Мне она заповедала не скучать и не сердиться за отлучку. Я в мыслях вновь обозвал ее вздорной женщиной, но с разыгранным возмущением попросил ее больше этак мне не говорить.
— Я рад возможности вот так уединенно провести вечер! — заявил я.
— Уж я вижу, как вы рады! — сказала Наталья Александровна и опять получила от меня клеймо вздорной.
— А что, разбоев здесь не бывает? Лошадь нашу не уведут? — спросил я.
Наталья Александровна заверила в абсолютной безопасности этих мест.
— А отчего нет у дядюшки собаки? — опять спросил я.
— Собака сдохла от старости. Новую заводить не стали! — сказала Наталья Александровна и растворилась во тьме.
— Вас проводить? — крикнул я вслед.
Поспешность ее отказа натолкнула меня на мысль, что она уходит по какой-то такой надобности, когда мое присутствие невозможно. Я нарочито бодро стал ходить по двору, делая гимнастические упражнения. Влага тумана в минуту пропитала меня. Наугад я сходил к роднику, нашел его, зачерпнул ладонями воды и с трудом выпил — просто так, чтобы убить время. Потом сообразил воспользоваться отсутствием Натальи Александровны для житейской нужды. Вспомнилось детство — этак же в деревне мочил я, бывало, плетень. Вспомнил случай, когда я с деревенскими ребятишками увязался на Белую — поскотиной, лесом и лугами более трех верст. Ребятишки все были старше меня, были и, так сказать, отроки лет по четырнадцати, тогда как мне шел всего восьмой год и я ждал первого похода в гимназию. Бежали мы дружной ватагой. Я был горд причислением меня к взрослым. Более был горд тем, что в ватаге меня считали своим и ни в чем не выделяли. Неделей назад в целях учения плаванию они выволокли меня на середину озера, слава богу, не широкого, более смахивающего на реку, и на середине бросили. Я выплыл. Но плавать не научился. Запомнилось только чередование красного и черного. Черное — дно, тьма. Красное — поверхность воды, свет. В этом чередовании я добрался до берега, выполз, отлежался, надернул штаны и побежал с ватагой дальше. И в тот день я бежал и слушал разговор взрослых — для меня недостижимо взрослых — ребят о некоей объявившейся в нашем лесу необычной женщине. Якобы она была крупнее всякого мужчины, в беге обгоняла жеребца, одной рукой валила наземь быка и люто ненавидела мужчин, то есть не именно только мужчин, а в целом весь мужской род, включая и нас. Нелюбовь свою она выказывала тем, что нападала на мужиков и обрывала мужские достоинства, отпуская затем бедолаг на все четыре стороны. Я как-то не особо мог это оценить, ибо не знал всех функций своих мужских достоинств, полагая их предназначенность только в возможности мочить плетень. Конечно, от деревенских я просветился во многом. Наблюдал, знал и мог рассказать, каким образом и после каких действий появляется плод в брюхе кобылы, коровы, овцы и так далее. В принципе, я знал, что и человек тоже не изыскивается в капусте. Но почему-то не мог отнести это непосредственно к моей конструкции между ног. Не мог именно ее определить одним из двух составляющих условий семейной жизни и продолжения рода. Потому действия лесной женщины я целиком относил к ее прихоти, мало объяснимой с точки зрения здравого смысла, и не придавал этой прихоти значения, дескать, ну хочется ей обрывать, так пусть обрывает. Наверно, это не вполне приятно, и, наверно, нянюшка, обнаружив во время мытья меня в бане некомплект моих телесных членов, не сочтет нужным вступить со мной в сговор по поводу его сокрытия от моих родителей. Но и только-то! И из-за этого лишать себя удовольствия с ватагой деревенских бежать на Белую! Тем большего удовольствия, что, несмотря на предоставляемую мне свободу общения, уходить за пределы деревни мне было строго запрещено. И я бежал, слушал старших, вступал с ними в братство, божился стоять заодно, если сия матрона выскочит именно на нас и именно с нами попытается исполнить свою взбалмошную прихоть. Хорошо мне было бежать туда, днем, при веселом и жарком солнце, в дышащий пряными запахами лес.
Хорошо было булькаться на теплой песчаной отмели, гоняться за стаями мальков и, сгорая от наслаждения и безнаказанности, показывать голую задницу проплывающим пароходам, а потом качаться на поднятых ими волнах. Я не вспомню сейчас, по какой причине к вечеру я остался на реке один. Вся ватага вдруг исчезла. Наверно, меня в очередной раз подвергли испытанию. Вся ватага исчезла, солнце самым спешным образом закатилось за деревья — придвинулась ночь. Я до темноты ждал своих товарищей. А потом побежал домой. Сносно было бежать лугами, теми самыми, где я позже познал первую женщину. Луга были высоко над берегом, были светлые, благожелательные и, несмотря на свою огромность, ничуть не страшные. Стога не казались динозаврами. Купы шиповника не казались свернувшимися громадными змеями. Кудри черемух и крушин по рямам, то есть по низким сырым местам, не таили ни чертей, ни русалок, ни всякой прочей нечисти, включая и взбалмошную матрону. Тревожнее стало, когда пришлось подойти к озеру Кусияну, обрамленному с дальней стороны могучими осокорями и тьмой старого дубового леса, а с ближней, как специально, открытому и манящему своей зловещей черной водой. Все боялись этого озера. Какая-то глухая и недобрая слава ходила о нем. Меня приводили к нему, показывали гладкую, словно стылую, жуть его поверхности, в черноте которой не отражались даже деревья. От дороги до него лежало, пожалуй, сажен сто. Но они ничуть не умалили моего страха, если не усилили его — ведь одно дело, когда нападут в мгновение ока, когда я не успею увидеть, и другое дело, когда на моих глазах из озера, разрывая его неподвижную черноту, начнет выходить нечто и погонится за мной. Потому я шел мимо Кусияна, ни на миг не упуская его из виду, а когда прошел и устал оборачиваться, выбрал крепкую палку и положил на плечо. Погонится — наткнется. Кусияном заканчивались луга и начинался лес. Это было ближе к дому. Но впереди, по выходе из леса, когда он оставался за спиной и тем тоже становился страшен, впереди ждало небольшое озерко Березовая яма. Берез на многие версты вокруг не было. Но говорили, что некогда они росли вокруг этой ямы, а потом упали в нее. В этой яме утонул деревенский мальчишка. Они прибежали купаться. Он прыгнул в воду и ушел на дно. Деревенский пастух Фазлыкай, в престольный праздник надевающий мундир унтера с наградами за турецкую войну, достал его со дна и принес родителям. Мы бегали его смотреть. Он лежал синий, с небольшим подтеком крови из носа. Он теперь ждал меня около Березовой ямы.
Отчего-то все это мне вспомнилось, пока я стоял у плетня. Я с удовольствием отметил силу своего тогдашнего духа, с какою я переборол страх и добрался домой не только в полном здравии, но еще сумел натурально соврать матушке об увлекательной игре в попы-гонялы, посредством которой я так неслыханно задержался. Я думаю, матушка поверила не моим словам, а моему виду, бравому и разгоряченному, вполне соответствующему игре. Как хорошо, что матери не все знают о детях. А ведь порой от страха я не мог идти. Я останавливался и молил, чтобы меня быстрее сожрали, удавили, уволокли на дно, оборвали у меня что кому надо — только бы я не мучился ожиданием. Потом наступала минута, когда приходили силы, и я бежал дальше, ежесекундно ожидая смерти, такой же синей и с такой же остановившейся струйкой крови из носа.
Облегченный и иззябший, наполненный детским воспоминанием, я рысью вернулся в дом.
— Н-ну держитесь! — сказал я Наталье Александровне.
Решительность моя, однако, на том завершилась. Лишь я заслышал ее шаги на лестнице, как вновь обратился в буку, в монстра, в того, кто способен только отравлять людям жизнь.
Отчего же так? — думал я, налегая на коньяк, но не пьянея. — Отчего вчера она казалась мне столь обворожительной? Отчего вчера я не мыслил себя без нее и ревновал ее, ревновал сильно и мучительно, как любимого человека? Ревновал только за то, что она не обращала на меня внимания. Сегодня же мы сидим вдвоем, и я могу пользоваться ее вниманием, сколько мне угодно. Но ничего не происходит. И я винил во всем саму Наталью Александровну, называл ее скучной и ограниченной особой, якобы теперь полностью понимая господина Степанова, ее мужа, удравшего и не спешившего вызвать ее к себе. Я так внушал себе, и я же себе говорил: “Врешь, подлец, врешь!” — потому что это действительно было ложью. Я сидел перед Натальей Александровной чучелом. Я пил коньяк, ел фрукты, эти самые уншиу, и был несносен. Но отчего-то я ждал минуты, когда все переменится. Отчего-то я надеялся на перемену — любую, которая бы меня освободила от этой муки. Но в то же время я ждал продления этой муки.
В какой-то момент Наталья Александровна, отчаявшись расшевелить меня, попросила рассказать о войне, о моих пяти днях боев, о представлении меня к ордену. Но и эта трепетная для меня тема никак не помогла. Не вышло ничего. Я решительно встал:
— Наталья Александровна! Я отправляюсь. Я благодарю вас за внимание и прошу простить за отравленный вечер. Я вас провожу к Марьяше. Я непременно должен ехать. Я завтра за вами вернусь. Это, разумеется, если вы не расположены ехать сейчас!
— Да, пожалуй! — согласилась она. — Проводите меня к Марьяше.
Мы тотчас вышли на балкон, с которого по-местному начинается лестница вниз. Влага мокрой ватой облепила нас. Открытая дверь бросила на пол косой клин света. Шагнув за него, я на мгновение остановился, ожидая, когда привыкнут к темноте глаза. Наталья Александровна, не зная моей остановки, наткнулась на меня. Я обернулся с намерением поддержать ее. И мы крепко обвили друг друга. Я едва не в горячке припал к ее губам. Она отстранилась, а потом сама нашла мои губы.
— Какой ты… Какой же ты дурак! — сказала она, не отрываясь от меня.
Я ее понес в дом. Она поняла мое намерение.
— Не спеши, милый! Мне так хорошо с тобой! — своими губами передала она моим губам.
Я очнулся. Я сел в кресло, устроив ее на колени. Мне стало легко и свободно.
— Весь вечер моих мучений представился вам наслаждением? — с нарочитым вызовом спросил я.
— Да, милый! — подхватывая игру, кротко и лукаво ответила Наталья Александровна.
— Вы жестокая и эгоистичная женщина! — тем же тоном объявил я, едва сдерживаясь, чтобы не понести ее на тахту.
— Это вам расплата за вчерашний ужин! — обожгла меня Наталья Александровна сильным своим взглядом. — Вы слышите? — спросила она с ощутимой болью, и ее взгляд, остановившийся, глубокий и сильный, показался мне змеиным. — Вы слышите? — спросила она снова и раздельно, с еще большей болью, прибавила: — Убила бы!
— За что же убивать меня? — растерянно, ничего не понимая и вместе с тем вдруг все понимая, спросил я.
— Вы полагаете нормой, когда женщина просит вас составить ей партию на поездку в уединенное место? — с гневом спросила Наталья Александровна. — Вы не дали себе отчета в том, сколько я перемучилась, какою я себя зарекомендовала в глазах всех, пригласив вас на эту поездку!
Она резко встала с моих колен, маленькая, изящная, в платье турчанки.
— Вы негодяй! — бросила она мне.
Я молчал. Я был пуст. Меня распирала пустая сила, трудно называемая — то ли гордость, то ли спесь, то ли чувство победителя. Я любовался Натальей Александровной. Она отошла к двери, открыла ее. Я следил за ней. Казалось, она собирается уйти к Марьяше.
Я выставлю себя в невыгодном свете, негодяем, и, возможно, я оскорблю ее своим нынешним признанием, которого не сделать тогда у меня хватило ума. Я натвердо сказал себе, что я любить ее не могу. Я так сказал себе. Однако поднялся с кресла и подошел к ней. Я хотел поцеловать ее в волосы, но для этого пришлось бы снимать турецкий ее платок, а это могло быть расценено, как действие, с каким она меня просила не спешить. Я прижался губами к ее плечу и взял ее руки в свои. Они пульсировали сильным жаром. Я понял, что за пустота охватывает меня. Эта пустота родилась в первый мой бой, в момент, когда мы выкатились на дистанцию действительного огня, на открытую позицию в виду турецких батарей. Была минута, пока мы снимались с передков, разворачивались, хлопотали у орудий с их установкой, с открытием ящиков, с прицелом, и по тем же причинам турки не могли стрелять по нам. Мои люди хлопотали, а я определял дистанцию и кричал, на сколько секунд поставить взрыватель трубки. Нам надо было непременно опередить их. Это зависело только от меня. Я должен был определить дистанцию с точностью до десяти метров. На пристрел времени у нас не было. Вот тут я впервые ощутил, как меня изнутри охватывает пустота — сначала равная по объему хорошему гимнастическому залу, а потом вообще без границ, такая, словно бы я стал вмещать в себя всю местность, на которой пребывал— с горами, с селениями, с угадываемым неподалеку морем, с нашими и турецкими воинскими частями. Это было странно, неестественно. От этого я стал будто пьяный. Голова ощущалась высоко в небе, над всей этой местностью. Она как бы была в безопасности, отчего я совершенно ясно и хладнокровно определял расстояние и отдавал приказ. Я ощутил, что меня убить нельзя. Я вместил в себя огромный мир, и все происходило в этом мире, но я был больше этого мира, я как бы рождал его, и он был подчинен моей воле. Это ощущение было непередаваемым. Надо ли говорить, что я стрелял успешней противника. Мой первый шрапнельный выстрел показал, что я ошибся всего чуть-чуть. Он не долетел до батареи. Но он сделал там переполох. Я поправил трубку, а третьему орудию приказал гранату.
Господи, сколько же я, оказывается, еще не был свободен от боев! Я сжимаю руки прелестной женщины, я губами прижимаюсь к ее плечу. Она только что призналась мне в своих чувствах. Я весь с этой женщиной. Но я переживаю огонь по турецким батареям!
Наталья Александровна почувствовала мое состояние.
— Вы сейчас где-то далеко от меня! — с сильной печалью сказала она.
— Простите! — попросил я.
— Я поступила порочно. Но я погибла, как только увидела вас, — сказала Наталья Александровна. — Вы вошли, и я все поняла. Я поняла: я потащусь за вами, куда вам заблагорассудится. Сегодняшний поступок тому примером.
— Пойдемте в дом. Здесь простудитесь! — попросил я и снова усадил ее на колени.
Она хотела сопротивляться. Я настоял. Мне так хотелось, чтобы у меня на коленях сидела прекрасная маленькая турчанка со змеиными и печальными глазами. Впрочем, возможно, змеиность их была мною надумана. Глубокое чувство боли исходило от них, глубокое, познавшее отсутствие взаимности. Мы несколько времени сидели, просто обнявшись. Огонь в очаге угас.
— Вы можете мне поверить? — спросил я.
— Я поверю всему, что исходит от вас, — ответила она.
— Вы поступили превосходно! — сказал я. — У меня было несколько женщин. Но любимой — ни одной!
Я хотел ей объяснить мой идеал женщины, но посчитал это излишним многословием.
— Не было у меня любимой женщины, — сказал я, намереваясь признаться ей, что я ее не люблю, не увлечен ею с тою страстью, как она мной, но я вчера ее ужасно ревновал и теперь не могу себя представить без нее.
Я так хотел сказать ей, но не нашел силы, а лишь сказал, что она мне подарила такое, о чем я не имел ранее представления.
— Выйдите из комнаты. Я вас позову, — сказала Наталья Александровна.
Я накинул тужурку и опять вышел на балкон. Теперь, когда все стало ясным, я встревожился. Я без причины встревожился. Мне захотелось вернуться в дом, взять Наталью Александровну, увернуть ее во что-нибудь теплое, пушистое, нежное — положить в нагрудный карман и всегда носить с собой.
Я спустился к лошади, поправил на ней попону, огладил ее всю, прижался лицом к ее морде. Пройдет ночь, представилось мне, и мы уедем отсюда. Затем я уеду к месту службы. Наталья Александровна уедет к мужу. Я никогда более не увижу эту лошадь, этого смирного мерина. А что он знал в своей жизни? Только первую материнскую ласку, когда появился на свет. Только теплое материнское вымя было ему лаской. А потом мать отняли. Остался он один. Он очень удивился и встревожился, увидев, что мать уводят в одну сторону, а его в другую. Его загнали в табунок таких же жеребят, и он, помучившись без матери, понял своей лошадиной сутью, что и как.
— А потом тебя выхолостили, лошадь, — прошептал я. — И ты стал мерином. Ты стал без желаний, без тревоги, без гула сердца и тока крови при виде кобылиц. Ты не дурел, не грыз повода, не дыбился, не храпел и дико не ржал, выламывая доски стойла. Ты спокойно набирался опыта, мудрости, запоминал дороги, чтобы уметь рассчитать силы. Ты служил и получал за службу корм и уход. Завтра мы уедем, расстанемся и никогда более не встретимся. Никто более не поведает тебе твою лошажью судьбу.
Я вернулся в дом.
— Помойтесь там, в другой комнате. Я приготовила! — сказала из постели Наталья Александровна.
И потом, погасив огни, я лег к ней. Я ее всю прижал к себе и будто впервые ощутил прикосновение женских бедер, живота, грудей. Были они какие-то такие, что я подумал — после Натальи Александровны мне не надо будет ни одной женщины. Они были одновременно и мои и не мои. Они одновременно жили и со мной и без меня. Их неуловимость тянула к себе, заставляла постоянно ощущать их, искать, гладить, прижимать к себе. Я почувствовал себя Геркулесом. И совсем не потому, что мне было тесно в ней. Иная сила принесла мне это чувство. Я понял: с Натальей Александровной надо как-то по-другому, с нею надо быть только с ней. Надо дать ей. Мне очень захотелось этого — дать ей. Это было моим открытием. Мне не было никакого дела до того, что это, вероятно, знает и обязан делать каждый мужчина — дать женщине всего себя. Дать даже не всего себя, а еще что-то, гораздо большее. Надо найти это и дать ей. Я весь к этому устремился. И начальные наши беспорядочные движения стали обретать смысл. Мы стремились к единому — к поиску того большего, что я обязан был дать ей.
— Не могу. Меня Господь наказывает! — сказала она.
Я лег рядом.
— Я не получу, — сказала она, поднимаясь, — я не получу того, что вы стараетесь мне дать. Меня наказывает Господь. Я вас измучаю.
Я силой уложил ее в постель.
Мне трудно сказать, дал ли я ей то, гораздо большее. Я знаю — я стремился к этому. Она разодрала мне ногтями спину так, что я едва не закричал. Потом пришлось нам спину лечить. Несколько капель она слизала, сказав: “Это мои!” — остальные искусно промыла кипяченой водой и прижгла йодом. Мы вновь зажгли очаг и сели к столу, выпили коньяку.
— По гороскопу я Скорпион, — сказала она.
— Я угадал, — пошутил я. — Я определил вас змеей, то есть... — я нашел в своих словах бестактность и попытался смягчить их.
— А я и есть змея! — улыбнулась она. — Я Скорпион, родившийся в год Змеи. Вы знаете восточные календари?
— О, я вас пятью годами старше! — отчего-то обрадовался я, в мгновение сосчитав, судя по ее возрасту, наиболее приемлемым годом змеи одна тысяча восемьсот девяносто третий.
— И неизмеримо глупее! — с непередаваемой интонацией, в которой одновременно звучали решительность и просьба принять все за шутку, заявила Наталья Александровна.
— Почему? — удивился я.
— Другой бы еще в прошлую ночь догадался выкрасть меня и воспользоваться! А вы и эту-то едва не упустили! — сказала она.
— Да я вас побью и дело с концом! — обиделся я.
— Побейте! — с готовностью согласилась она и даже подернула плечиками, как бы показывая, где надо бить.
Я припал губами к этим плечикам. Она взяла мою голову, прижала к груди.
— Убила бы! — снова сказала она с прежней глубокой печалью. — Ведь завтра вы убежите от меня. Уж лучше бы я вас убила. А потом бы отбыла каторгу. Зато бы я знала, что больше никому вы принадлежать не будете, никому во всем мире не дадите того, что дали мне!
Уснули мы уже под утро, когда поднялся ветер, пообещавший смену погоды. Проснувшись, я застал нас в весьма неприличных и невыгодных для сна позах. Мне очень захотелось обустроить наш завтрак и обиходить лошадь до того, как Наталья Александровна проснется. Потому я ее положил удобно, накрыл, немного полежал рядом, пересиливая желание овладеть ею сонною, встал и занялся делами.
Я вышел во двор. Тучи расслоились, и одни ушли ниже нас, к городу, а другие повисли над нами и на глазах таяли, так что взошедшее солнце уже гляделось через них тусклым, но четко очерченным рублем. Ближние окрестности просматривались хорошо. А горы выше были обрезаны. “К полудню, должно, раздует”, — подумалось мне. Я спустился к лошади.
— Помнишь вчерашнее? — спросил я.
Я ей подал кусок лаваша с солью. Она деликатно взяла его губами и меланхолично разжевала. Я выпоил ее, убрал навоз, вывел ее за ворота, сел верхом без седла и дал шенкелей. Лошадь привычно порысила дорогой к городу. Мне хотелось, чтобы Наталья Александровна смотрела вслед и тревожилась, не уезжаю ли я этаким гнусным способом насовсем. Отъехав с полуверсту, на одном из изгибов дороги, с которого, верно, открывался бы вид на город, если бы не тучи, я остановил лошадь и оглянулся. Наша усадьба хорошо просматривалась. Слева, справа и выше в мокрых и сизых зарослях растительности, как многочисленные щепки в осеннем, внезапно остановившемся прибое, всплыли черепичные крыши селения. Небольшими темно-зелеными пятнами выделялись кучки деревьев уншиу. Мирные дымы от очагов упирались в тучи, и выходило, будто они служили тучам подпорами. Скраденные расстоянием, плавно неслись оттуда неясные шумы. Вот заревела скотина, вот задребезжала жесть, вот кто-то кого-то громко позвал, взлаял пес, и закричал петух.
Я тронул лошадь обратно.
Вместе с Натальей Александровной в доме была Марьяша. Я вошел неслышно, и Марьяша не успела закрыть лица. Я бесстыже уставился на нее. Еще вчера я этого бы не сделал. Вчера, чтобы не смущать ее, я бы сам поспешно отвернулся. Сегодня я был другим. Я бесстыже уставился на нее, а потом перевел взгляд на Наталью Александровну.
— Какова же Марьяша у нас красавица! — сказал я с удовольствием.
Марьяша не без грациозности, которая сказала о некоторой наигранности ее страха передо мной, упорхнула в другую комнату. Наталья Александровна больно укусила меня в губу.
— Змея! — сказал я.
— Это тебе за то, что волочишься за чужими женами! — ответила Наталья Александровна.
Я вздохнул как бы обреченно — ведь чужой женой была и она сама.
— Почему бы мне не познакомиться с ее мужем? — спросил я про Марьяшу.
— Он извозчик в городе, и его сейчас нет дома, — объяснила Наталья Александровна.
Я предположил, уж не тот ли самый извозчик, что подвозил меня, и есть муж Марьяши. Мы стали выяснять приметы и согласились — вполне мог быть он.
— Ах, жаль, я не согласился на его предложение отужинать у него! — сказал я весело, ожидая от Натальи Александровны бурного, но приятного приступа ревности.
Она же вздрогнула, оставила меня, присела на краешек тахты. Я было кинулся к ней. Меня остановил ее взгляд. Я нашел в нем только боль и одиночество, причем одиночество давнее, как бы уже привычное и редко вырывающееся наружу. Я остолбенел. В моем представлении не было места таким чувствам у красивых и благополучных женщин.
— Ведь вы сами не переносите боли. Почему же причиняете ее мне? — спросила она.
За пять дней боев я не был ни контужен, ни даже оцарапан случайной щепкой. Более того, я видел, как мои гранаты ложились в расположение их батарей, а шрапнели рассеивали и косили их пехоту. Я не потерял ни одного человека. Это было счастьем, таким счастьем, на фоне которого арест и крушение всей моей жизни смотрелись просто пятном, появившимся как бы нарочно, с целью оттенить это счастье. Я не переживал своего падения. Я переживал за Сашу, за несостоявшееся его счастье. То есть меня все случившееся не задело. Но после слов Натальи Александровны меня вдруг, как контуженного, стало клонить в сторону, будто бок у меня, дотоле разодранный, с невероятной быстротой стал зарастать и стягиваться. Я, вероятно, упал бы, если бы не схватился за спинку кресла. Думаю, вышло это картинно — во всяком случае, Наталья Александровна поняла именно так.
— Как у вас все необычно, сударь, ну ровно в синема! — сказала она.
Ранее я не знал, что звук женского голоса может раздавить. Сил оторваться от спинки кресла у меня не было.
— Да, сударыня. Я ведь вам не муж и потому необычен! — ответил я.
На ее рыдания припорхнула Марьяша.
— Скверно! Скверно! — заклеймила она меня.
И оттого, что, по моему мнению, ей такое русское слово не должно быть известно, а она его произносила, я пришел в себя и сделал, кажется, лучшее, что мог. Я, ничуть не стесняясь Марьяши, присел перед Натальей Александровной на корточки, прикоснулся к ее коленям лбом. Я не чувствовал раскаяния. Однако мне не хотелось ссориться, как и не хотелось быть неблагодарным.
— Вы ведь нисколько не раскаиваетесь? — спросила Наталья Александровна.
— Нет, — сказал я.
— Убила бы! — вздохнула она прежним словом и склонилась ко мне. — Марьяша! — еще спросила она что-то на ее языке и, услышав утвердительный ответ, перевела мне. — Мы с Марьяшей всех бы вас убили. Она убила бы своего мужа, противного, вечно пропадающего в городе, оставляющего ее одну. А я убила бы вас!
— Предоставьте это туркам! — сказал я не без удовольствия.
Наталья Александровна замерла. Ладони ее сильно сжали мою голову.
— У вас нет права погибнуть. Вы не столь бесчестны, чтобы оставить меня одну! — сказала она.
“Ну вот мне и орден!” — внутренне сияя, подумал я.
За завтраком мы все больше говорили с Марьяшей. Она посчитала дань обычаю исполненной и приоткрыла лицо, может быть, не столь красивое, как у Натальи Александровны, но чрезвычайно искрящееся молодостью
и чистотой. Она оказалась родом из тех мест, которые нам с Раджабом предстояло проехать, и поспешила объяснить, как нам не миновать их. Я не понял ее объяснения, но Наталья Александровна заверила, что Раджаб места знает хорошо. И я дал Марьяше торжественное слово посетить ее родственников, конечно, не особо полагая слово сдержать. Я кое-что начал понимать в жизни восточных людей, и такое мое поведение вполне укладывалось в рамки ее. Не исполненное в данном случае обещание вполне можно было оправдать службой. Но не дать такого обещания было неприличным. Отказ бы огорчил Марьяшу и внушил ей мысль о моем нерасположении. После мы сердечно распрощались. Наталья Александровна пошепталась с ней по хозяйству, и она ушла.
— Ей очень тоскливо здесь, — жалея ее, сказала Наталья Александровна. — Ведь ей всего шестнадцать лет. У них с мужем нет ребенка. И они очень это переживают.
Мы снова оказались в постели. Снова с непередаваемым трепетом я принимал трепет ее тела. И я добился своего. Как Наполеон, я теперь мог быть триумфатором. Я ликовал. Я любил себя. Я дал ей некоторое время на слезы и на трепет передо мной. Я дал ей все. Я готов был пристегнуть ее к своей колеснице, когда вдруг почувствовал, что весь нахожусь в ней, а у меня самого вдруг нет сил справиться с ее, плененным мною, пламенем.
Мы так и лежали потом — спали или не спали, но лежали, не желая переменить позы и, может быть, забыли бы оторваться друг от друга, как вдруг я услышал усталый конский галоп на дороге из города. Она всадника услышала чуть позже и сразу встревожилась.
— К нам? — спросила она.
Голос ее обозначил конец.
— Я знала, что он будет, — сказала она.
— Кто? — подумал я об ее муже.
Она не ответила, а попросила отпустить ее. Мы быстро встали. Она на миг прильнула ко мне, оторвалась, глянула на себя обнаженную, повела плечиком и бедром, лукаво спросив, какова? — тут же стала поспешно одеваться.
Когда он — конечно же, вестовой полковника Алимпиева, — от ворот вскричал ее имя, мы были уже одеты.
Наталья Александровна вышла на балкон.
— Так что, сударыня, их высокоблагородие господин полковник спешно приказали передать вам пакет! — закричал вестовой.
Пакет — на самом деле записка в плотном коричневом конверте — извещал о наивозможно скором моем прибытии в штаб отряда.
На улице ветерок зримо подмел нижние тучи. Стало яснее и прохладнее. Мы собрались, уложились. Я вывел двуколку за ворота и понял, что за все время не сказал Наталье Александровне ничего. Я ничего не сказал и не дал ей ничего. Я лишь ею воспользовался. Наталья Александровна обнялась с Марьяшей. Мы уселись, застегнули кожух. Я разобрал вожжи, чмокнул губами. Лошадь тронулась. Мы мерно качнулись.
— Пожалуйста, не оглядывайтесь назад. Мы не уезжаем отсюда, — попросила Наталья Александровна.
— Да, — кивнул я.
— И когда от меня поедете, тоже не оглядывайтесь! — снова попросила Наталья Александровна.
— Да, — снова кивнул я.
— И ничего не дарите мне на память.
— Да.
— Только скажите, когда это мне будет нужно, вы найдете меня.
— Да.
Она положила свою казачью винтовку мне на колени.
— Возьмите. Марьяша на нее наговорила. Она убережет вас.