Срочность вызова обуславливалась общим сбором всех офицеров в связи с оставлением нашими частями Артвина и отходом едва не на южные пригороды Батума. Раджаб ждал меня в полной готовности, и вышло — из двуколки, не оглядываясь, я пересел в седло. Преувеличения в сказанном не было. В штабе отряда мы едва задержались на двадцать минут, выяснили обстановку, простились с кем вышло. Полковник Алимпиев принял меня, не отрываясь от бумаг. В общей тревоге, когда передняя линия наших частей прошла в двенадцати верстах от города, это было объяснимым. Я сердечно откозырял ему. Он с усталой улыбкой перевесил мою винтовку через правое плечо, по-казачьи. Я знал: при первой же возможности он вернет меня в батарею. Я спросил его, почему мне нашли именно казачью полусотню. Он, уже отходя к бумагам, снова улыбнулся:

— Полусотня по принадлежности казачья, то есть находится в управлении казачьих войск. А по подчиненности — пограничная, то есть находится в министерстве финансов. Возможность меньшего оглашения события. А впрочем, назначение — дело случая.

В коридоре Раджаб с подобострастием пожал мне руку:

— У вас, капитан, великое финансовое будущее!

Я ему погрозил кулаком.

До конца дня Раджаб рассчитывал не более чем на тридцать верст. Мне он выхлопотал невысокую буланую кобылу. Под его ревнивым взглядом я проверил подпруги, тороки, укоротил стремена, провел лошадь в поводу туда и сюда, наблюдая за ее ходом. Я все время ждал откуда-нибудь Натальи Александровны. Она сказала мне не оглядываться и перехватила вожжи, едва мы показались в виду штаба. Я сошел, а она укатила дальше. Я знал, что она сейчас заперлась у себя в комнатах. Но я ждал ее. Раджаб понял.

— Не придет, — сказал он коротко.

Я упрямо, молча и скрупулезно изучал лошадь.

— Не придет, — повторил Раджаб.

Я обозлился. С размаху шлепнул лошадь ладонью по крупу. Она переступила в сторону и в недоумении посмотрела на меня. “Стерпишь!” — сказал я.

Наш отряд составился из восьми человек. Вместе с Раджабом в полк возвращался его сослуживец — хорунжий Василий и пятеро казаков сопровождения. Мы тронули рысью и минут через пятнадцать близ окраин перешли на шаг. Мне хотелось быстрее убраться как можно дальше, и я недовольно понудил лошадь на галоп. Раджаб догнал меня. Держась за луку моего седла, так что ногу мне сильно прижимало его лошадью, он сказал;

— Первую часть дороги думают о том, откуда уехал. Вторую — обо всем на свете. Третью — о том, куда едешь. Потому не спеши, друг мой. Думай о том, что было. На войне нельзя думать о доме. На войне можно думать только о войне. А покамест не война, думай о том, что было. Пережигай, чтобы ничего не осталось.

Я промолчал. Я и без того думал о Наталье Александровне. Я ничего о ней не знал. Я не догадался ее спросить. И теперь не знал ничего. Я мог только вспоминать наши два дня. Пять дней войны и два дня Натальи Александровны. Семь дней счастья холодной золой улеглись на сердце.

Через час пути в виду реки и какой-то нашей части, укрепляющей берег, нас застал дождик. Я поднял башлык. Стало еще тяжелее, потому что

напомнило утреннее возвращение на двуколке. Я не выдержал и окликнул Раджаба, нет ли у него водки. Раджаб окликнул своего вестового казака. Тот полез в торок, достал водку во фляжке, металлические стаканчики, хлеб и холодное мясо. Не слезая с лошадей, мы выпили — все восьмеро, причем я выпил дважды. То, как мы сближались и разъезжались, как передавали на ходу друг другу стаканчики и закуску, со стороны, видимо, гляделось необычно. Несколько солдат засмотрелись на нас, и от берега к нам донесся визгливый окрик унтера. Я скользнул глазами по линии укреплений, ожидая встретить батарейную позицию. Дурачась от выпитого, Раджаб предложил атаковать укрепления. Казаки рассыпались и вдруг разом, разноголосо и прерывисто гикая, сорвались с места. Их было семеро, то есть совсем немного. Но я залюбовался жуткой красотой их лавы. Залюбовался и не увидел, что произошло на укреплениях. Оттуда вразнобой захлопали винтовочные выстрелы.

— Фить! — сказал кто-то около моего плеча по-птичьи.

Лава Раджаба вздрогнула и круто стала осаживать. Я услышал сердитую ругань Раджаба. На укреплении появились офицеры. Их сразу можно было отличить по выправке.

— Не стрелять! Не стрелять! Господа! — услышал я Раджаба.

Казаки остановились. Он один подъехал к офицерам. Я видел, как Раджаб приложил руку к папахе, потом соскочил о седла. Его окружили, но он все равно хорошо был виден над толпой. Через полминуты там появился папиросный дым, и опять визгливые окрики унтеров погнали солдат к работам. Я отвернулся. Я вспомнил свою птичку у плеча, сказавшую мне “фить”, и неожиданно закрыл глаза — так мне захотелось спать. Но желание было неприятным, знобящим, запоздало трусливым. Если бы птичка не сказала “фить”, я бы сейчас валялся у ног лошади. Я так стал повторять себе: “Если бы птичка не...” — и тем старался подавить спазм желудка. Было бы невыносимо допустить перед глазами всех этих людей свою слабость. “Нельзя иметь никаких привязанностей!” — сказал я себе, когда тошнота отступила. А именно появлением в моей жизни Натальи Александровны я объяснил внезапную мою трусость. “Если бы птичка не...” — с издевкой сказал я.

Казаки вернулись возбужденные. Они ругали пехоту за их выстрелы, называя ее презрительными прозвищами.

— Совсем необстрелянные! — качал Раджаб головой про пехоту. — А если бы не мы? А если бы курдская конница?.. Ты слышал, друг мой, о делах курдской конницы? — и по его повелению вестовой казак опять полез в торок за фляжкой. — Курдская конница — это... это... ааах! — он опрокинул в рот стаканчик водки. — Это, как было написано в одной книге, это бич цветущей Азии! Это беззаветная храбрость, жестокость, натиск, красота! Я им говорю, ведь мы даже шашек из ножен не вынули. Что же вы стреляете? А они: ха-ха! Они: солдаты необучены-с, господин сотник! Эх, Борис Алексеевич! Вот странен русский мужик. Почему же он не обучен? Занял полмира, а не обучен. У нас с детства всяк обучен. Мальчишки палками рубятся. Опасности ежечасно преодолевают. С оружием знакомы. А здесь взрослые люди — и не обучены-с! — И вестовому: — Стаканчик капитану!

Я нехотя выпил. Разница между нами была ощутимой. Вчера я был выше него — я, за пять дней боев представленный к самой высокой награде империи! Сегодня я не годился ему на подметки его мягких изящных сапог. От близ летящей пули и оттого, что знал какую-то Наталью Александровну, я испытал настоящий животный страх. Куда уж страннее. Я смолчал.

Еще через час дорога, тянущаяся вдоль реки, стала потихоньку вздыматься. К тому же стало темнеть. Скорость наша поубавилась. Укутанные в косматые бурки, мы смахивали на грачей. Казалось, кто-нибудь сейчас встрепенется, расправит крылья и полетит.

В одном селении мы остановились на полчаса, размяли ноги, дали передышку лошадям. Потом опять — в седла и опять в дорогу. Порою я дремал. Видимо, сказывалась бессонная ночь. И лишь я закрывал глаза, мне являлась Наталья Александровна, являлась столь ощутимо, что я тянулся прикоснуться к ней. Я даже целовал ее и тут же просыпался. И было от того очень тяжело. После нескольких таких случаев заветным желанием стало остановиться в первом же селении на ночлег и провалиться в небытие на первой же охапке сена. “Черт несет меня! — свирепел я. — Все было великолепно. Я был бы сейчас в своей батарее, не знал бы ни горя, ни забот”. И я ненавидел весь мир, начиная с того начальника, который приказал снять мою батарею с фронта, с тех повстанцев-аджарцев и заканчивая собой, Натальей Александровной и незнакомыми мне бутаковцами.

Мы уложились в сроки Раджаба и к исходу третьего часа пути в густой темноте, подсвеченной лишь снегом окрестных гор, въехали в большое селение Кеда, где у Раджаба был кунак.

Начитанный и наслышанный о Кавказе человек явно представляет себе местные селения в виде нагроможденных друг на друга до самых небес каменных келий. Нет такого в Батумском крае, где произрастают прекрасные леса с экзотическими для русского глаза платанами и грабами, а также привычными — соснами и елями. И, разумеется, дома здесь в своем большинстве строятся из дерева, порой большие, просторные, на многочисленные семьи. Таковым же деревянным домом была дача полковника Алимпиева. Но его я не описывал, потому что тогда он мне — как бы сказать точнее — не показался, не бросился в глаза. Я был скован и увлечен Натальей Александровной и, хотя все видел, все наблюдал и замечал, в себе не откладывал. Сейчас же, в виду нашего ночлега после тяжелого для меня пути, мне резко бросилось сходство дома знакомого Раджабу человека и дома полковника Алимпиева. Оба они стояли на каменных цокольных этажах, не жилых и предназначенных для хозяйственных нужд. Жилое же помещение, бревенчатое и с окнами, под обширной крышей, с балконами и деревянным крыльцом, с лестницами на две стороны, покоилось на этом цокольном этаже и состояло из нескольких комнат, одной из которых была обширная гостиная с хорошим камином, с тахтами и коврами на стенах, совсем как у полковника Алимпиева. Мебелью служили низенький трехногий столик и низенькие же стульчики без спинок — на вид хрупкие, но в силу здешнего дерева чрезвычайно прочные. Достойным замечания было и кресло для старейшего члена семьи, деревянное и украшенное резьбой. Стоял такой дом посреди хорошего травянистого двора, обрамленного плетнем и хозяйственными постройками. Мое внимание привлекла воздушная, на изящных тесаных опорах и с резными галереями постройка под черепичной крышей, еще более выразительная от света зажженных во дворе огней. Я уже знал, что обычно это бывает кукурузня, то есть амбар для зерна. Но удивило то, с какой любовью, с каким изяществом, доходящим до благородства, была она сделана. И сколько мне ни было тяжело от душевного моего разлада, я, указав на кукурузню, сказал Раджабу, что буду спать там. Он принял мою реплику за улучшение моих чувств и улыбнулся.

С нашим приездом дом и двор оживились. Хозяин, не уступающий статью Раджабу, старик по имени Зекер, и трое его сыновей вышли встречать нас, широко распахнув ворота. Тем временем другие домочадцы запирали собак, бежали по двору кто куда, видимо, прекрасно зная свои обязанности и стремясь наиболее споро их исполнить. Я тихо показал на это Раджабу, говоря, хорошо бы вот так-де было заведено и у нас в армии. Он согласно кивнул и столь же тихо сказал о Зекере пару самых лестных слов. Приняв нас у ворот, молодые мужчины исчезли на время, а Зекер поручил нас младшим внукам. Мы умылись теплой и сверх меры приятной водой. Мне поливал перед большим медным тазом щекастый крепыш. Я спросил, как его зовут. На удивление он вопрос понял и ответил учтиво.

Оправившихся и умытых, Зекер повел нас в дом, поручив казаков сыновьям. В гостиной уже пылал камин. Зекер сел в свое кресло. Мы с Раджабом и Василием расположились на тахтах. Раджаб завел с Зекером беседу — надо полагать, необходимую по обычаю. Я понял, что говорили они на турецком. В ходе беседы некоторое их внимание досталось и мне, но, я подозреваю, не как наиболее почетному в силу самого высокого среди присутствующих офицерского чина моего, а как человеку, ставшему виновником нынешнего своего положения. Глаза Зекера при этом вспыхнули, и весь он подобрался, явно сначала готовый выразить мне свое одобрение или нечто в этой роде, но вовремя взявший себя в руки. Теперешнее мое вялое состояние Раджаб — сколько я понял по тону — объяснял ему вполне пристойными причинами.

Накрыли стол, и пришедший в гостиную старший сын Зекера сказал, что казакам тоже все приготовлено. Зекер сказал принести вина. Я удивился. Старший сын принес кувшин. Зекер рассадил нас за столом и через Раджаба принес мне извинения за бедность его и особенно за невозможность поддержать нас в питии.

— В далекие времена мы были христианами, как и все грузины, — сказал он, — но волею судьбы уже несколько веков исповедуем иную веру.

В питии мы с Раджабом и Василием преуспели, и старшему сыну пришлось кувшин наполнить вновь. Первым блюдом мы съели суп с курицей, именуемый по-здешнему шарвой. Потом на стол принесли куриц табака, сыр и яйца, смешанные и тушенные в масле — очень сытное блюдо. Потом последовали вареная баранина, хинкали с бараниной и хинкали с сыром. Все это сам Зекер запивал холодной водой, мы же с удовольствием прикладывались к кувшину. Довольно быстро я оживился и вступил в беседу с Зекером — разумеется, через Раджаба. Зекер, вероятно, из-за сообщенного ему моего поступка пространно объяснил мне данные из истории края, по которым выходило, что и те земли, в которые мы направлялись, некогда тоже считались грузинскими. Мне в целом было все равно, кем были заселены те края. Как грузины-христиане, так и грузины-мусульмане, во все время общения с ними показали себя легкими гостеприимными людьми, а большего мне было не надо. Однако из вежливости и интереса к историческим изысканиям я поддержал Зекера в стремлении просветить нас. Вино этому способствовало, однако полностью расслабиться я не смог. Я не мог отделаться от впечатления, что за вчерашний день разрушился мой мир. Я повторю, и пусть это не звучит хвастовством, что столь последовательно и столь поступательно, как я, мало кто из знакомых мне проводил свою жизненную линию. Не соблазняясь пустыми увлечениями, я за восемь лет целенаправленно прошел путь от юнкера до офицера с академическим образованием до чина штабс-капитана, которого большинство не выслуживают и за пятнадцать лет. В боях я отличился. С орденом мне полагался чин капитана не в очередь, и в скором времени я мог рассчитывать на командование дивизионом. Все эти достижения, разумеется, не шли ни в какие сравнения с достижениями Наполеона. Но я ведь еще в детские годы постановил, что не хочу ни себе, ни родным, ни государю-императору — никому вообще тех потрясений, каковые выпали на долю бедной Франции, ее короля и всех подданных. Все до вчерашнего дня было стройным и ясным. Ничуть стройности и ясности не умалили мое неисполнение приказа и вызванные им следствия. Ведь поступок тот был в моей власти. Делать его или не делать был волен только я. То есть я сам распоряжался собою. Я принадлежал себе. Но во вчерашний день я всего этого лишился. Я стал принадлежать женщине. Непередаваемая сладость этой принадлежности губила меня. Я понял, что влюбился. Я понял, что люблю Наталью Александровну, как никогда никого не любил из женщин. Но от этого мне стало только тяжело. Я даже стал трусом.

Я украдкой поглядел на Зекера. Мне показалось, что он в своей жизни видел очень мало радости. Он был мне симпатичен, и чтобы не расслабиться от чувства к нему, я спросил разрешения выйти на воздух. “Что же ты сейчас делаешь, любимая?” — спросил я в ту сторону, откуда мы приехали. Я пошел по хрупкой от мороза траве к ажурной кукурузне. Запертые собаки зарычали. Я представил, с какою злобою они бы рвали меня в иных обстоятельствах. И я понял, насколько я одинок. Во всем мире никому до меня не было дела. “Ты теперь нужен Наталье Александровне”, — возразил я себе, но вслед спросил, правда ли, и спросил, надо ли это мне. На оба вопроса я ответил положительно, однако в ответы не поверил. “Не надо этого мне! Ведь даже пролетевшая мимо пуля сделала меня при Наталье Александровне трусом!” — так сказал я. Стало понятно, что к кукурузне я иду только лишь с одним: чтобы не пойти к конюшне, не оседлать свою буланую и не пустить ее по дороге обратно.

Утром я проснулся от доклада вестового Раджабу. Среди всего прочего он сказал, что моя лошадь захромала и не может продолжать путь.

— Я же видел, курба у нее! — загорячился Раджаб. — А он (вероятно, комендантский конюх) — подлец, меня стал уверять!

Я, было, подумал, что это знак судьбы, и представил свое возвращение в Батум. “Только на один день и только на один миг встречи с Натальей Александровной!” — взмолился я. Я знал — это невозможно. Но все утро, пока мы завтракали, охали, ахали и ругались, во всех деталях осматривая мою лошадь, я ждал фразы Раджаба о моем возвращении. Ожидание измотало меня. Порой я готов был сказать об этом сам.

Зекер послал за коновалом. Пока мы ждали, Раджаб с Василием еще осматривали лошадь.

— Ну, курба и есть! — возмущался Раджаб и грозил конюху суровыми карами.

Коновал на лошадь лишь взглянул. Всем и без него было ясно, но при нем как бы ставилась точка. Зекер стал коновалу что-то говорить. Тот слушал и изредка отвечал. Однако было видно — и слушает, и отвечает он лишь из вежливости. Все — и сыновья Зекера, и их дети, и Раджаб с Василием стояли в каких-то застылых и неловких позах. Я не выдержал.

— Дайте мне лошадь всего на сутки! — потребовал я, ни к кому особенно не обращаясь. — Я вернусь в Батум и уеду оттуда железной дорогой. Лошадь же вам приведет кто-нибудь из нарочных.

Зекер вопросительно глянул на Раджаба, выслушал его перевод и решительно сказал свое согласие словом, которое я знал.

— Каргад! (Хорошо!) — сказал Зекер.

Сердце мое за одно мгновение набухло и лопнуло. Я едва устоял на месте. Батум, милейший город, мелькнул мне.

— Каргад! — сказал Зекер и, горячась и направляясь к воротам, как бы тем выпроваживая коновала, стал ему говорить что-то такое, отчего коновал, уже к воротам за Зекером направившийся, остановился, коротко и все еще недружелюбно взглянул в мою сторону

Все дальнейшее оказалось простым. Мое преступление, одновременно имеющее ранг великого деяния, открыло сердце коновалу. Через десять минут он вернулся верхом на добротном коне под чудесным седлом и чепраком. Он молодцевато спешился у ворот, ввел коня во двор и грациозно, будто награждая меня, протянул мне повод. Следом двор стал заполняться народом, малым и большим, на удовлетворение праздного любопытства которого пришлось потратить некоторое время. Оказывается, в свете боевых действий наших частей против восставших соплеменников все местные жители не осудили Зекера лишь из обычая гостеприимства. Зекер же не счел необходимым что-либо объяснять и коновала пригласил лишь с тем, что тот в одном из селений на пути нашего следования имел родственников, к каковым согласился бы если уж не сопроводить нас, то обеспечить лошадью.

Этак, переходя в виде эстафеты от одних родственников или кунаков к другим, мы обошли район восстания и прибыли в селение Олту, где располагались база и штаб отряда. Здесь я понял — более мне Натальи Александровны не увидеть. Я чувствовал это в дороге. Но чувствовал, не веря. Казалось, в любой миг я мог повернуть обратно. Мне было стыдно за свою слабость. Однако возможность повернуть приносила наслаждение. Так я мучался, пока не увидел на другом берегу реки старинный и в былые годы величавый христианский монастырь, а следом и селение, про которое Раджаб коротко сказал: “Хвала Аллаху!”, — что означало конец пути. Мне подумалось, револьвер к виску — конец вообще всему. Так у меня и осталось на весь вечер: конец дороги был равен револьверному выстрелу.

Мы остановились в комнате для приезжающих офицеров при штабе отряда, дурно поужинали, что вполне ответило моему настроению и принесло поганое удовольствие. Ранее я не обращал внимания на стол в офицерских собраниях. Дурно или превосходно — я ел с одинаковым ровным отношением, сознавая, что это рабочие блюда и поданы в рабочей обстановке. Ранее меня раздражали постоянные замечания других столующихся по поводу дурного приготовления. “Питайтесь, — думал я с негодованием, — и идите исполнять свои обязанности!” Теперь же я сам отметил дурной стол здешнего офицерского собрания и был этим неприятно удовлетворен. Офицеры штаба расспрашивали о столичной жизни. Здесь им было все равно, откуда мы — из заштатного Батума или столичного Петербурга, поименованного ныне Петроградом. Здесь все, что было извне, мнилось столичным. Раджаб охотно отвечал. А я молчал и тупо отмечал равность дороги и револьвера, одинаково означавших для меня конец. Полагая мое кислое состояние обычным стеснением, некоторые из офицеров старались расшевелить меня, чем мгновенно толкали к воспоминанию о Наталье Александровне. Только я забывался тупой и накрепко засевшей во мне формулой о равности дороги с револьвером, но приветливый вопрос о том, как “там”, мгновенно порождал во мне образ Натальи Александровны. Я не выдержал, сказался уставшим и ушел.

Утром мы с Раджабом сердечно простились. Он с Василием и казаками взмахнул мне в последний раз на изгибе улицы — и я остался один.

Надо ли говорить, какое недоумение и плохо сдерживаемое любопытство вызвала в отряде моя персона. Начальник отряда генерал Истомин отсутствовал. Полковник Фадеев, сухой старик в пенсне и с Анной третьей степени, ощупал меня выразительно недоверчивым взглядом.

— А доложите-ка мне, паренек, что у вас там в Батумах этакое стряслось? — прямо спросил он меня. — Будто там у вас уже вошло в моду с вышестоящим начальством препираться?

И, не ожидая моего ответа, стал говорить дальше сам:

— Это я вам, паренек, со всею ответственностью заявлю: этакие курбеты должны быть пресекаемы виселицей. В строжайшем порядке — военно-полевой суд, и извольте с восходом солнца повиснуть на суку, да непременно перед строем части. Это что же, паренек! Это попирается основа основ. Это попирается священная присяга государю и Отечеству. А ведь уже четвертая статья свода законов Российской империи гласит о повиновении власти государевой не только за страх, а и за совесть. За совесть, заметьте, паренек! Я уж не говорю о священной присяге!

Трудно было сказать, знал ли он, кто перед ним. Он ходил по кабинету и ругал того неведомого ему негодяя, который отказался выполнить приказ. Ругал как-то вдохновенно, взятый за живое, будто это непосредственно и сильно отразилось на нем.

— А вот вы, паренёк, — переключился он на меня, из чего я вывел, что все-таки он не догадывался, кто перед ним. — Вот вы уже штабс-капитан. У вас Академия. Вам скоро дивизион получать. Вас же переводят в погранстражу. Что это? Что? И не трудитесь дать ответ. И без него знаю. Знаю, что вместо службы вы занялись опозореньем мундира офицера, занялись каким-нибудь философствованием на предмет, необходимо ли почитать старшестоящих начальств и исполнять их распоряжения.

Я опять подумал, что все-таки он знает про меня. И этакая гадалка продолжалась довольно долго — столько, что я стал развлекаться ею.

— А в полусотню вас! — говорил он. — Чему вы там научитесь? Казаки, пластуны, все вне уставов, все по-своему, все своебышно. Командиром у них такой же вертопрах, некий, дай бог памяти, башибузук башибузуком, некий граф Нулин! И что вы от них вынесете? Какие-нибудь дерзости разбойные, какие-нибудь разгильдяйства — вот что вы от них вынесете! Ведь недаром часть сия была представлена на Высочайшее рассмотрение к упразднению. Неизвестно чьими ходатайствами выкрутились, голубчики. А ведь сплошь варнаки! И в вас эту любовь к вольностям я вижу! Не своевольничать надобно, паренек, не своевольничать, а служить! Так что извольте! Вот вам должность старшего адъютанта полусотни, и чтобы мне в самом надлежащем виде там устроить! Чтобы привести полусотню к образцу службы! Очень недоволен я вами, паренек!

Признаться, за восемь лет службы, два с половиною из которых прошли в Академии, я не слыхивал о том, чтобы какая-нибудь воинская часть русской армии составом в казачью полусотню и сотню, пехотную полуроту и роту или даже артиллерийскую батарею имела бы штаб, коему полагался начальник. Однако не мне было удивляться услышанному. Я сухо поблагодарил полковника за назначение.

— Идите, идите! — сердито сказал он. — И подумайте о своей будущности. Ох не вам тратить годы свои и государственные средства, затраченные на ваше обучение, в сомнительных воинских частях, коим названия иначе, как атавистические, не сыскать!

Офицер, регистрирующий мое назначение, тоже не смог сдержаться.

— Нет, вы посмотрите, господа! — возмущенно сказал он. — Вы посмотрите, как у нас разбрасываются академическими артиллеристами! Об этом следует донести наместнику!

Я не стал давать объяснений. Я дождался своего оформления и тотчас занялся работой — просмотром сводок, карт и всего прочего, предварительно будучи оповещен об ожидаемой из полусотни оказии.

Я бы не хотел, чтобы меня в силу моей принадлежности к артиллерии поняли превратно и приняли последующее мое замечание за ведомственную гордыню. Но в русской армии всяческих похвал достойны лишь казаки, топографы и артиллеристы. Рискуя быть призванным к ответу, скажу однако, что кавалерия наша не умеет рубиться. Она, не моргнув глазом, умеет до последнего полечь в атаке. Но рубиться она не умеет. Пехота наша не умеет стрелять. Она, молча и упорно стоя на позиции, умрет или перейдет в штыки, но ни за что не нанесет противнику решительного урона огнем. Я не ищу причин тому. Я не сужу господ кавалеристов и пехотинцев. Я ничуть не умаляю их достоинств. Я просто констатирую факт. И, отмечая более высокую эффективность действия артиллерии и казаков, я особенно подчеркиваю превосходную степень деятельности русских топографов. В данном случае, по турецкому театру, мы имели карты самого высокого качества масштабом менее, чем в версту при безукоризненной точности. Противник же был снабжен картами троекратно большего масштаба и со следами

неуемной восточной фантазии, что, кстати, в нынешней обстановке аджарского восстания особой роли не играло, ибо противник имел во всех случаях достаточное количество проводников, чем в немалой степени, думаю, можно объяснить успешное его продвижение и вытеснение наших войск с важных во всех отношениях рубежей.

Не надо быть Наполеоном, чтобы, взглянув на карту обстановки за вчерашний день, уяснить опасность нашего положения. С захватом Артвина, города между Батумом и Олту, противник реально стал претендовать на выход в долину реки Куры, то есть в наш глубокий тыл. Однако я обратил внимание на другое обстоятельство, взволновавшее меня ничуть не меньше. Полусотня располагалась повдоль границы на крайнем правом фланге отряда, имея правее себя лишь пустынный, не занятый ничьими войсками участок гор вплоть до того самого Артвина. Перед фронтом ее, по данным нашего штаба, противник также не имел своих сил, в основной массе сосредоточившись на стыке нашего Олтинского и соседнего слева Сарыкамышского отрядов. Я углубился в карту, сделал кроки и пришел к самым неприятным выводам. Заключались они в следующем. Три речных ущелья тянулись с юга от турецких позиций на север, к базе нашего отряда. Одно, прямо выходящее на нее, в какой-то степени было закрыто нашими частями. Два же других, особенно третье, ведущее глубоко в обход и упиравшееся в нашу базу именно в месте расположения полусотни, ничем закрыты не были. Стоило противнику воспользоваться этим ущельем — и уж не о прикрытии стратегически важной долины реки Куры следовало бы нам думать, а следовало бы нам самым постыдным образом удирать и от Олту, и от Сарыкамыша, и, не приведи Бог, из Карса. Как начальник штаба зачуханной казачьей полусотни, вероятно, единственный начальник штаба этакого невероятного масштаба во всей нашей армии, я не имел права на всю информацию. Но ущелье выходило на мое подразделение, и я пренебрег куцыми своими правами и счел необходимым запросить дополнительные данные, на что получил решительный насмешливый отказ.

— Ваша задача, штабс-капитан, состоит в одном: ни агенты, ни контрабандисты не должны нарушить границы Российской империи на вверенном вам участке! — сказал полковник Фадеев. — Заметьте, от этого будет зависеть ваша служебная аттестация!

Я не знал подлинных причин нашей августовской неудачи в Восточной Пруссии, но отчего-то именно она предстала в моем воображении, когда я получил ответ Фадеева. Я ушел в залу офицерского собрания, снова углубился в карту, проверяя и проверяя свои догадки различными расчетами вплоть до климатических.

Самым утешительным расчетом выходил тот, на каковой, видно, полагалось начальство, и назывался он “авось”. Все же другие говорили одно: если неприятель захочет воспользоваться нашим положением, тогда...

Здесь-то меня отыскал дежурный офицер с сообщением о проводнике. Я собрал мои бумаги. Дежурный офицер показал на низкорослого черного урядника с переломленным носом, в большой черной бараньей папахе, шинели и явно не в размер больших сапогах. Рожа его гляделась бы совершенно разбойною, если бы не простоватый и мирный взгляд

— Так что, вашбродь, урядник Бутаковской полусотни Расковалов! — приставил он к папахе короткопалую лапу.

Вид его напомнил мне аттестацию бутаковцев полковником Фадеевым как отпетых каторжников, и я несколько развеселился.

— Штабс-капитан Норин! — прищелкнул я каблуками и не удержался сказать французскую любезность об удовольствии быть знакомым с ним. — Жё сюи орё дё фер вотр коннесанс!

— Ну-к ше, — сказал мне на любезность урядник.

Ответ его подвиг меня на новую выходку.

— Что дома, покосы вызрели ли? — спросил я первую же белиберду.

— Так что, вашбродь, отселев невидно. Буди дак, половина уж скормлена! — ответил он.

— А лошади, — продолжал я, — лошади что? Хорош приплод, все ожеребились?

— Щему щего, вашбродь! — тут же ответил он. — К примеру, жеребец или мерин. Им ни за что не ожеребиться. А кобылы, езлив взять кобыл, то етта как Ляксандр Сергеич. Езлив покрыл вовремя, то ожеребиться емя совсем нищще.

— Александр Сергеевич — это Пушкин? — спросил дежурный офицер.

Он, кажется, стал понимать, почему меня отчислили от артиллерии, но никак не мог взять в толк, почему меня при этом не препроводили в скорбный дом. — Так что, вашбродь, — повернулся к дежурному офицеру урядник Расковалов. — У нас в Бутаковке к лошадям конюх приставлен.

— Дай-ка, братец, мне свое ружье!— протянул я руку к его драгунской винтовке через плечо, скатившись от своей белиберды до простецкого солдатского испытания.

Он снова повернулся ко мне.

— Ету? — спросил он про свою драгунку. — Ету не имею права, вашбродь! А езлив вы в нашу полусотню примундированы, тожно и вам полагается. Буди, в полусотне дадут.

— Примундирован, — подтвердил я.

— Тожно надо собираться. Путь недальной, но лучше управиться засветло, — сказал урядник Расковалов.

Он посоветовал мне не брать лошадь и предпочесть ей даже не мула, распространенного в этой местности, а ишака, мотивируя совет абсолютной его неприхотливостью. Я почел за необходимость пренебречь советом — все-таки каков ни был я трус, негодяй и нытик, я носил форму российского офицера и заняться опозореньем ее, как то подозревал полковник Фадеев, не рискнул.

Мы так и отправились — он с ишаком впереди, а я верхом на лошади за ним следом. Места — против Батумских — были суровые, имеющие прозвище турецкой Сибири. Собственно, таковыми они начались едва не с Кеды. Но там мы просто проезжали, здесь же предстояло мне служить, и я вертел головой по сторонам, схватывая и изучая характерные их черты. Первое условие, облегчающее службу на новом месте, — это наивозможно скорое принятие его за свое, отношение к нему с самым неподдельным интересом, изучение и вживание себя в него. Есть еще одно условие — не принимать никак, не замечать особенностей и отличительных черт новой местности. Я был знаком с одним таким человеком, весьма неплохим — мы даже были в товарищах. Ему было совершенно все равно, в Царстве Польском служить или в Урянхайском крае.

— Эка ты, братец, чувствительный какой! — говорил он мне. — Земля, она везде земля, а лесина везде лесина. Репером годиться — и ничего более с нее просить не следует.

Ему даже и погода была безразлична. Ливень ли, зной ли, мороз — он не замечал.

— Так ведь погляди же, осень какая! — бывало, пытался я его пробудить.

— А? Осень? Так на то, братец, и сентябрю время! — отвечал он.

Служилось ему везде легко. Не испытывал трудностей в привыкании к новым местам и я. Но способ, как я уже сказал, у меня был другой.

Все было здесь так же, как в Батумском крае, разумеется, не в приморской, а горной его части. Но все здесь было по-иному. Было здесь как-то поугрюмей и потемней и не в смысле погоды или растительности, а в смысле какого-то неуловимого общего облика, будто смех, радость и громкое слово здесь не могли прижиться. День выдался как раз яркий. Дорога подтаяла, но поляны на лесистых склонах, где снег перемежался с черным базальтом скал, походили на клавиатуру рояля. Мы прошли два небольших селеньица, каменно-черных и глухих, будто покинутых. Лишь дым из плоских крыш да злые собаки, в самом неимоверном количестве нападавшие на нас, сообщали о жилье. Собаки были привычны по прежней дороге. Но тогда провожатые звали нам в помощь ребятишек, сговаривались с ними, и те охраняли нас. Здесь же пришлось нам обороняться самим и не на шутку.

Урядник Расковалов для такой нужды имел крепкую палку с кованым и шипастым наконечником, которым, однако, старался не бить, больше орудуя другим, не кованым концом.

— Убьешь, дак греха не оберешься! Они, басурмены, будто не видят, кого их собаки вытворяют, а прибей одну — и, почитайте, ваше благородие, пограничный кунхлихт! — объяснил урядник свое поведение. — На Кашгарке было сподручнее.

— Вы служили в Кашгарии? — спросил я.

— Бутаковцы спокон веку туда на боя ходят, — ответил урядник Расковалов.

В следующем селении собаки напали на нас с особенной злобой. Лошадь моя испугалась и затанцевала, но, пока я ее выравнивал, урядник Расковалов, не взирая на возможность пограничного “кунхлихта”, пустил в ход кованный конец палки. Удары его оказались столь крепки, что пара собак с визгом покатилась по дороге, кропя кровью. Тотчас из ближних дворов вышло с десяток местных мужиков. Они гиканьем и пинками несколько усмирили собак, не только лишь для того, чтобы наброситься на нас самим. Как я понял, они стали вменять нам в вину нанесенные собакам увечья, отчего я просто пришел в бешенство. Я догадался, что именно они натравили собак, и я готов был дать им плетей. Один из местных мужиков, с ненавистью глядя на меня, схватил лошадь под уздцы. Я с силой ткнул его рукоятью плети в грудь. Он захлебнулся и отпустил лошадь.

— Прочь! — крикнул я, зверея.

Урядник Расковалов тем временем, стоя со своею палкой в боевой позе, отвечал на злобу нападавших абсолютно мирным голосом.

— Будя, робяты! Стой! Будя! — говорил он.

Отогнанные собаки брехали с прежней злобой, и урядник Расковалов едва ли слышал свой голос сам. Однако это его ничуть не смущало.

— Будя, будя, дураки! — читал я по его губам.

А от соседних саклей и отовсюду сбегались к нам собаки, за ними мчались ребятишки, а там уже группами и в одиночку шли в нашу сторону мужики. Я заметил у нескольких ружья — старые и, вероятно, кремневые азиатские ружья. Я посмотрел на урядника Расковалова. Урядник Расковалов, заметя мою тревогу, оглянулся по сторонам и с сожалением, но вполне весело покачал головой, как если бы он был у себя на деревне, в своей Бутаковке, и ожидал от приближающихся с ружьями мужиков предложения пострелять ворон, чем обычно занимаются подростки. Он что-то прокричал мне. Я не расслышал.. Лошадь мою опять принялись хватать за узду, и я, вконец рассердившись, сдернул с плеча винтовку. Я выстрелил дважды в небо. Собаки и толпа на миг отпрянули. Но это только на миг. Выстрелы возбудили толпу еще более. Кто стал хватать камни, кто кинулся в ближние дворы, вероятно, за оружием. Основная же масса людей вновь окружила нас. Урядник Расковалов выхватил шашку.

— Не подходи! — оскалил он зубы.

И глаза его, только что бывшие мирными, налились белой слепотой, как у очень пьяного или не владеющего собой человека.

Это была первая моя рукопашная схватка. И я не нашел ничего иного, как лишь подражать уряднику Расковалову.

— Шашки вон! — закричал я себе и в тот же миг вспомнил, что за шашка теперь у меня. — Чертов мусульманин! — закричал я Раджабу, в единый миг представляя его коварным человеком и приписывая ему всякие гнусности. — Отобрал у меня! — я имел в виду свою серийную, образца восемьдесят первого года шашку, на которой не лежало никакого дурацкого запрета. — Отобрал у меня и подсунул мне черт знает что!

Без этой моей, образца восемьдесят первого, серийной, я чувствовал себя совершенно безоружным — ведь урядник Расковалов был с шашкой, а я, подражавший ему, без нее. То есть выходило, я был вообще без оружия. Меня охватило непреодолимое желание вырваться из круга и ускакать. Но лишь я захотел этого, как понял — это невозможно, потому что это было страшнее — вырваться и ускакать было страшнее, нежели остаться. Винтовка моя сама собою достреляла обойму — и, слава Богу, вновь в небо, а не в толпу. Я ее метнул обратно за спину и, как шашкой, взмахнул плетью.

— Ура! — закричал я.

— Ура! — закричал и урядник Расковалов.

Наши четырехрогие российские вилы на длинном черенке встретили меня. Я увидел того человека — с вилами. Он на меня скалился, как и я на него. И в глазах его было нечто такое, чего, вероятно, не было у меня. Ему нужно было меня убить. Я пожалел о моей образца восемьдесят первого года, серийной. Вилы пришили мне к тулову левую руку. Я заулыбался, не веря этому. Лошадь шарахнулась. Вилы остались у меня в боку. Черенок их замотался из стороны в сторону. Мне стало очень неловко. Я не упал. Я удержался в седле и медленно, будто тем подчеркивая пустяшность ран, правой рукой выдернул из себя вилы. Что с ними делать дальше, я не знал. И опять почувствовал себя неловко. Туда, где были вилы, пришла ужасная боль. Я не терял сознания. Я просто не понял, что со мной делается. Я видел, как несколько местных мужиков прикладами старых ружей и палками отгоняют толпу. Я видел, как меня снимают с лошади и спешно несут в чей-то двор и потом в саклю. Я видел, как меня раздевают, старуха в белом платке, прикрывавшем ей лишь подбородок, смотрит мои раны, горгочуще кричит, и ей приносят теплую воду, чистые тряпки, плошки, очевидно с мазями и притираниями, тусклые и грубые инструменты явно времен крестоносцев. Я видел, как заходит, зажимая рот тряпкой, урядник Расковалов и старуха, отвлекшись от меня, мельком осматривает его. Потом старуха опять горгочет, и ей приносят кувшин, она льет из него в плошку, мне поднимают голову и заставляют из плошки пить. Я пью и не понимаю, что. Вкуса я не чую. Остатками она моет руки, инструменты. А потом я вижу, как урядник Расковалов сидит без папахи и шинели с завязанным ртом и сквозь боль бубнит:

— Ну, доложу я по команде. Ну, пришлют пушки. Понимаете вы, нет, нехристи? Пушки. Топ. По-нашему пушки, по-вашему топ. Ну пришлют топ, и придется вам отсюда топ-топ. Но хрена на вас. Зубы-то мне все равно не вернете!

Белобородый в белой чалме старик заискивающе отвечает ему по-турецки. Двое молодых людей с кремневыми ружьями стоят у дверей сакли. Мне в правую ладонь тычется что-то мокрое, теплое и волосатое. Брезгливый озноб проходит по мне. Я поворачиваю голову. Белый козленок на толстых крепких ножках пытается сосать мне пальцы. Я цыкаю на него. Он, не сгибая ног, высоко подпрыгивает. Старуха горгочет на белобородого, и тот гонит козленка прочь. Я поворачиваю голову к старухе и вижу свою левую руку, превращенную в куклу, вижу, что я без мундира и нижней рубахи и грудь моя аккуратно забинтована.

— Во! — слышу я радостный голос урядника Расковалова. — Сейчас господин штабс-капитан распорядится, я мухой слетаю в крепость — тожно какую аллу-муллу запоете?

Через несколько минут я пришел в себя.

— Раны глубоки? — спросил я старуху.

— Спросить-то их можно, ваше благородие, — сказал урядник Расковалов. — Да бес толку. Понимают только аллу-муллу. Я вот двух ихних шашкой достал — ето тоже поняли. Вон во дворе их родственники со стариковскими мужиками лаются, нам секир-башку выпрашивают!

Во дворе действительно стоял злой гвалт. Старик, уловивший мой взгляд на дверь, подал успокаивающий знак. Я предположил остаться в доме до поры, покамест за мной пришлют санитаров из лазарета. Но когда по настоянию старухи вновь выпил ее отваров и достаточно пришел в себя, посчитал лазарет при ранах от мужицких вил позором. “Это опозоренье мундира!” — сказал я себе сурово голосом полковника Фадеева. Я приказал собираться. Хозяева и урядник Расковалов запротестовали. Урядника Расковалова я поставил во фронт с шашкой наголо, и это на всех произвело самое отрезвляющее впечатление. Хозяева боязливо и согласно закивали головами. Старуха, заворчав, взялась перевязывать меня наново, более годно для дороги.

— Что, дед. Зубы за тобой! — сказал старику урядник Расковалов.

Мне подвели мою лошадь под дорогим ковром. Старик знаками показал, что ковер мне в подарок. Зубы урядника Расковалова были оценены в мешок табака.

— Смотри у меня, дед. Деревню держи в руках! — нашел необходимым напутствовать старика урядник Расковалов.

Старик сел на серого араба-полукровку. Родственники с ружьями тоже расселись по седлам. Двое взяли мою лошадь в повод. Я догадался о почетном моем положении. Мы тронулись. Первые же шаги остро отдались мне. Я привстал на стременах и оперся правой рукой на луку, тем несколько утишив толчки. Нас привели на майдан — деревенскую площадь, заполненную галдящим народом. Причем я заметил: во все время дороги нам не встретилось ни одной собаки. Перед нами расступились, как несколько минут назад смолкли и расступились те, кто требовал нас для расправы, во дворе старика. Я догадался о предстоящем суде над зачинщиками. Мне это не было интересно даже в здоровом состоянии. Я показал старику на солнце — мол, низко, и нам надо спешить. После многих церемоний с извинениями и изъявлениями дружеских чувств нас с богом отпустили.

— Вот что плохо нам, погранстражникам, ваше благородие, так это — нас могут живота лишать, а мы нет! — сказал урядник Расковалов.

Я смолчал. Я все больше слабел и порой чувствовал — вот-вот упаду на шею лошади. Я опять увидел себя одиноким и никому не нужным, столь не нужным, что меня любой мог затравить собаками или пырнуть вилами. К Наталье Александровне я неожиданно испытал настоящую ненависть. “Убила бы!” — вспомнил я ее голос.

— Сам бы тебя убил! — сказал я ей, теперь зная, как это невозможно — убить.

“Убила бы! — стал дразниться я и нашел причиной случившегося несчастья ее винтовку. — Она мне подсунула винтовку, на которую якобы наговорила Марьяша! Хорош же вышел наговор!”

— Хорош же вышел наговор! — сказал я и вспыхнул еще более. — Да как же не наговорила, когда именно наговорила! Еще как наговорила! И от этого наговора я не стал стрелять в них, в ее собратьев по вере! Да что за напасть-то! Шашкой нельзя. Винтовкой нельзя! А им можно хоть вилами! Вот он где, закон природы! Жестокий, но неизбежный закон: или — ты, или — тебя. Надо было еще тогда, две недели назад, образцово исполнить приказ. Какое мне должно быть дело до всех до них. Ведь никому нет дела до меня. Я отказался в них стрелять. А они взялись меня травить собаками, пырять вилами. И вышло: не я — их, а они — меня.

Я придумывал множество вариантов, как нужно было себя вести и что бы из этого вышло. Все варианты оказывались прекрасными. Я впадал в еще большую ненависть. Мне нужно было ненавидеть Наталью Александровну, нужно было ненавистью сделать ей больно. Мне это было очень нужно. Я думал: вот узнает, каким-нибудь образом узнает о моей ненависти — и ей будет больно. А потом мне приходила мысль, что нисколько ей не будет больно, что она уже едет в Петербург или как его ныне — в Петроград, едет к своему незадачливому мужу и уже не помнит меня, уже отвечает на ухаживания другого академического штабс-капитана, да не такого, как я, а штабного, лощеного, в форме от каких-нибудь Норденштрема, Фокина, Савельева, надушенного и уверенного в себе, никогда не помышляющего не исполнять приказа. Он ухаживает, а она его принимает, потому что... Да потому что у нее просто гипноз перед всем академическим в связи с незадачливостью мужа. И на фоне представляемых этих отношений вся моя жизнь выходила пустой.

Через два часа пути, уже в сумерках, урядник Расковалов, до того мерно и молча идущий позади своего ишака, обернулся:

— Достигли, ваше благородие!

Я осмотрелся. Мы выходили на покатую, перегнутую на середине гребнем, но в целом ровную поляну перед седловиной двух крутых, едва не отвесных, лесистых вершин, за которыми смотрелся ледяной хребет, от чего сама седловина казалась ледяной. Поляна была сжата черными базальтовыми скалами и лишь правее того места, где мы входили в нее, имела долину с двухсотсаженной трещиной ущелья на противоположной ее стороне — явно одного из тех самых, не внушающих командованию опасности. На чистом снегу поляны, разрезанной тенями от гор на синюю и розовую половины, несколько толстых и раскидистых дубов с расщепленными кронами походили на крючки старинной нотной грамоты. Они мне напомнили меня самого, скособоченного и одинокого. Я механически определил их хорошими реперами для батареи и столь же механически отметил эти дубы хорошими ориентирами для неприятельского наблюдателя.

У меня, вероятно, резко поднялся жар, потому что я стал на память читать боевое наставление действий артиллерии в горах, представляя себя на академическом экзамене. Одновременно я хорошо видел перед собой не профессорскую комиссию, а урядника Расковалова, но это ничуть не мешало мне. “Недостаточная топогеодезическая сеть или ее отсутствие, — читал я, — затрудняют определение координат огневой позиции, исходя из чего следует признать единственно возможной лишь привязку позиции в условной системе”. Так оповещал я урядника Расковалова артиллерийскими премудростями, тотчас же производя быстрые устные расчеты для стрельбы с данной поляны, игнорируя определение ее по широте и долготе. Мне вспомнились Киевские маневры двухлетней давности, и я поразился собственной недогадливости — в нынешнем моем представлении недогадливости, — состоявшей в том, что я тогда не смог прийти к мысли о возможности определения неприятельской батареи по корректирующему ее огонь аэроплану.

— Ведь как просто, господин урядник! — сказал я с такой силой убеждения, что урядник Расковалов приложил ладонь к папахе. — Это совершенно просто! И в первом же бою по первому же аэроплану над нашей позицией я непременно накрою их батарею!

Урядник Расковалов, продолжая отдавать честь, возразил замечательно меткой фразой.

— Так что, ваше благородие, орудиев у нас в полусотне присутствует отсутствие!

Мне показалось, что ничего более меткого я не слышал. Я как бы впервые посмотрел на урядника Расковалова, увидя его не низкорослым, с разбойною внешностью, а очень симпатичным. Мне захотелось сделать ему хорошее.

— Ловко же ты, братец, орудовал против собак! — сказал я.

— Нам не впервой, ваше благородие!— ответил урядник Расковалов.

И это показалось мне чрезвычайно умным.

— А что же, урядник, не пошел бы ты ко мне вестовым? — предложил я.

— Так что, ваше благородие, нам сподручнее кульерным!— было мне ответом.

На этих его словах я упал и не свернул себе шею лишь потому, что застрял в стременах. Лошадь шарахнулась и несколько шагов проволокла меня лицом по заснеженным колючкам. Меня принесли в палатку командира полусотни, где я наутро очнулся. Перемена пространства без перемены времени меня потрясла. Мир показался мне чистым и новым. И хотя я видел только темную палатку с подстегнутым для тепла войлоком, остывающей жестяной печкой и неряшливо разбросанной амуницией, однако же и эта часть его показалась мне чистой и прекрасной. Я ощутил себя дома. Мне не надо было спрашивать, где я — как обычно спрашивают в моем положении. Я очнулся, удивился перемене пространства без перемены времени — ведь с момента, как я упал, и до момента, как я очнулся, по моему представлению, никакого времени не прошло. И это меня потрясло. Это меня потрясло, но не испугало. Я знал: я нахожусь дома. Сразу же для меня не стало ничего, кроме этого дома. Он у меня слился с родным домом, с домом отца, с теплой узкой и длинноватой комнатой моей, когда однажды, еще в детстве, я проснулся от ощущения чего-то жесткого и теплого, что меня накрывало. Я полез из постели, еще ничего не понимая, но отчего-то уже догадываясь, что в доме праздник. Я полез из постели, из-под этого теплого и жесткого, что, конечно же, оказалось Сашиной шинелью. Саша приехал ночью. Приехал совершенно неожиданно, как ранний первый снег. С вечера ложатся спать под бесприютный стук мокрых веток в ставень, когда совершенно невозможно себя представить где-то в поле — так это контрастно к уютной натопленной комнате, к сильной лампе, к любимой книге перед сном. А утром вдруг просыпаются от мягкого, но настойчивого света, излучаемого тихим первым снегом, упавшим за ночь. И поначалу непонятно, снег ли лежит за окном или сам свет. Я не помню, совпал ли тот Сашин приезд с первым снегом. Думаю, что не совпал, потому что осенью Саша никак не мог приехать из училища. Просто он приехал, и я проснулся от светлого утра и жесткой теплой тяжести его шинели. Сейчас я тоже был укрыт шинелью, чьею-то шинелью с погонами есаула. Я покойно вновь заснул и проснулся от осторожных хлопот возле печки. Невысокий темноватый казак подкладывал дрова и дул на угли. Я позвал его, думая, что это урядник Расковалов.

— А? — вздрогнул казак от моего голоса.

Это не был урядник Расковалов. Увидев меня, проснувшегося, он вытянулся и приветливо гаркнул:

— Доброго утреца, ваше благородие!

— Ну я и поспал! — сконфузился я.

— А как не поспать! Маленько приболели — как не поспать! — подбодрил меня казак. — Он, Савушка, чо! Савушка он и есть Савушка. Кого он понимат! Их благородие мало что не сберег, дак ешшо на вершной его поволок, да не сдержал! Это я про лицо ваше говорю — оцарапал он вас!

— Урядника Расковалова Саввой зовут? — спросил я.

— Никак нет. Владимиром окрещен. Да у нас в Бутаковке все прозвища имеют. Каждый — свое. К примеру, я, извиняйте, Бараном числюсь, и все мы Бараны от самых дедов, хотя фамиль наш Бутаковы, от самого Бутака происходит, который с Ермаком Тимофеичем пришел! — с радостью ответил казак.

Я увидел, что он собрался мне говорить без умолку, и прервал его вопросом о командире полусотни.

— Это мы мухой! — еще более обрадовался казак Бутаков-Баран. — Это мы мухой! — И, как был, без папахи и распоясанный, выбежал наружу.

На грубой табуретке около изголовья я увидел два сушеных инжира и довольно плохонькое яблоко. Не успел я улыбнуться чьей-то заботливой руке, как вспомнил Наталью Александровну, представив ее в уютном вагоне первого класса. Боли при этом я не испытал и с грустью подумал, что все-таки я не умею любить, просто не умею, и все. Я захотел представить ее себе, но с удивлением увидел, что не могу, словно после встречи нашей прошли долгие годы, в которые я был увлечен другими женщинами.

— Ну не умею, так не умею! — беспечно сказал я — по крайней мере, попытался сказать беспечно.

Я осмотрел палатку, обычную армейскую полевую палатку, поставленную на колья и утепленную подстежкой из войлока. Посреди нее стояла жестяная печка с трубой, в шаге от нее — козловый стол, на столе — лампа, кружка и неаккуратно свернутая карта. Под столом в двух пузатых тороках угадывались кипы бумаг.

— Меня ждут! — сказал я, полагая непреодолимое презрение к ним командира полусотни, старого малограмотного есаула.

На одном колу висели мои винтовка и фуражка, на другом — овчинный сибирский полушубок и красный башлык с белым тесемчатым крестом, вероятно, принадлежащие хозяину палатки. Мои вещи лежали у входа. Сапоги, просушенные и вычищенные, — подле табуретки.

С улицы донесся голос моего собеседника, казака Бутакова-Барана.

— Рынко! — закричал он. — Рынко! Докажи командиру — их благородие осознались!

Две-три минуты спустя, полагаю, завидев командира, казак Бутаков-Баран радостно прокричал о моем осознании еще раз. Я попытался встать, но лишь с грехом пополам спустил ноги. Неприятное представление о том, что ребра мои разойдутся, удержало меня. Я стал щупать раны, надавливая и со страхом ожидая боли. Раны оказывались мягкими и не столь болезненными. Я мысленно поблагодарил старуху. Встать же и обуть сапоги не успел и встретил командира сидя. Откинулся полог палатки, на миг показав плотную, сияющую белизну утра, и в палатку почти вбежал невысокий человек в той же, что и урядник Расковалов, черной папахе, в бараньей тужурке, отороченной по-сибирски.

— Японский городовой! Бориска! — было первыми словами этого человека.