Глава 1
В первый день зимы прошлого, пятнадцатого, года мы вошли в Хамадан прямо с противоположной стороны, нежели чуть более двух тысяч лет назад в него вошел Александр Македонский.
У нас за спиной были Энзели, Решт, Менджильский мост, Казвин, Тегеран, Элче, Султан-Булаг, Аве ― то есть мы позади себя оставили то, что этому герою древности еще предстояло. За его спиной были в современном названии Ханекин, Каср-и-Ширин, Сармиль, Керинд, Керманшах, Бехистун, Сахне, Кангевер, Бидессур, Асад-Абад, Зере, Шеверин ― то есть то, что предстояло нам. Мы пересеклись в Хамадане, при нем называемом Экбатаной, и всякий из нас, не сговариваясь, ступил на путь другого. Но всякому из нас достался при этом свой путь.
Думается, без какого-либо толмача понятно, что речь идет о Персии. О том же, как мы в ней оказались, я попробую сказать самым кратким образом. Но начать речь мне придется едва ли не со времен царя Гороха, то есть с того момента, когда я оставил аул Хракере.
Нас с сотником Томлиным прежде всего доставили в Батум, и батумцы решительно захотели оставить нас у себя. Их предположение о быстрейшем нашем излечении под их неусыпной и сердечной опекой, высказанное более всех шумным поручиком Шерманом, безусловно, победило бы. Но препятствием стал влажный батумский воздух, которого не смогли перенести мои отмороженные легкие. Генерала Михаила Васильевича Алимпиева в городе не было. Он получил назначение командиром формирующейся бригады. Однако сменивший его в должности начальника штаба гарнизона подполковник Караулов, происходивший из терских казаков и отличившийся в Сарыкамыше, соотнесся с ним. Михаил Васильевич тотчас хотел настоять на отправке нас в Крым, но вовремя вспомнил о германских подводных лодках и крейсерах, без разбора отправляющих на дно наши суда даже под Красным Крестом.
― В таком случае я полагаю предоставить ему собственный выбор. Хотя в Тифлисе сейчас слишком жарко. А вот в Борджоме было хорошо! ― сказал Михаил Васильевич.
Я выбрал Горийский госпиталь. А почему я выбрал именно его, не знаю. Вернее, я знаю, но не совсем. Или знаю, но не точно. Или знаю, но не могу объяснить. С самой минуты, как я осознал, что я остался без нее, без моей Ражиты, то есть лишь я осознал, что остался на этом свете один, я потянулся в Горийский госпиталь, будто мог там обрести свой дом, свой угол, который бы дал мне счастье забыться. Я понимал, что было подло требовать отправки нас в Горийский госпиталь, ― по сути, к Ксеничке Ивановне. Но я потянулся туда. И слабых моих сил не хватило этой тяги утишить. Я опять походил на избалованного ребенка или, сказать точнее, пакостливого ребенка. Ведь я уже стал понимать, что мне никогда никого не будет надо. Во мне осела пустота. Она оказалась мучительней физических страданий, которые хотя бы были переносимы тем, что отбирали силы на себя. А пустота не стала давать мне ни секунды отдыха. Она распирала меня так, что я ощущал себя бочкой и даже чувствовал сдавливающие меня ободья этой бочки. От физических страданий я хотя бы лишался сил и впадал в забытье. От пустоты я никуда уйти не мог. Я знал, что нам не свидеться даже там, где она была сейчас. Ведь я был христианином, а она мусульманкой. Да и более того, я предполагал, что там, где якобы она сейчас была, то есть на небесах, вообще нет ничего, нет ни ее, нет ни самих небес. Но я стал думать, не принять ли мне мусульманство, чтобы хоть этаким шагом оставить ее во мне самом.
Еще в гимназии мой одноклассник Сергей Фельштинский, выкрест по родителям и уже во втором поколении православный человек, после прочтения “Тараса Бульбы” признался мне, что его пленил образ Андрия ― не Остапа, как бы следовало ожидать по общей нашей ребячьей оценке, а именно Андрия.
― Вот он ― единственный настоящий образ! Он за любовь пошел на гибель! ― в полном убеждении сказал мне Сергей.
― Он предал товарищей, Сережа! ― попытался я разубедить его. ― Ты же помнишь, как сказал Тарас: “Нет уз святее товарищества!”
― Боря, нет! Андрий подлинный рыцарь. За миг обладания прекрасной своей возлюбленной он пошел на гибель. Ведь он знал, что ему придется выйти против своих и, конечно, погибнуть. Но он пошел на это. Он пошел на это, Боря! Я хотел бы погибнуть такой смертью! ― неколебимо сказал Сергей.
И теперь, то есть не теперь, а тогда, в июне позапрошлого года, я стал понимать Сергея, кстати, как написала мне сестра Маша, ушедшего в армию вольноопределяющимся и получившего в Карпатах тяжелое ранение.
Я лежал недвижный, весь обернутый в бинты и похожий на младенца Николу с иконы, а сам мечтал о мусульманстве, о продаже души ― только бы обмануть себя верой о встрече с ней хотя бы там, после смерти. Я не верил в небеса, но лежал и мечтал о них.
Уже потом, когда я стал выходить в город, я пришел к сапожнику Вахтангу, персу, в прошлый раз сшившему мне сапоги. Он узнал меня. Я попросил научить меня какой-нибудь мусульманской молитве, любой, какую он знает. Он просьбы сильно испугался. Он, кажется, все понял так, что я пытаюсь вызнать его лояльность к нам. Отношения наши с Персией к той поре стремительно портились. Персия была буквально наводнена или, вернее сказать к ее безводному климату, как песком, была засыпана различного рода бандами, германскими и турецкими агентами, бесцеремонно толкающими персидское правительство, шаха и обывательские массы против нас. Как раз в эти дни был убит наш вице-консул в Персии Александр Кавер. Многие наши миссии подверглись нападениям, оставили свои места и искали защиты в Казвине, городе, где располагалась персидская казачья бригада полковника Прозоркевича, та самая бригада, которой ранее командовал генерал Ляхов и в которой служил Саша. Сообщалось, что в Персию сквозь малочисленную завесу казачьих постов из нашего Туркестана бегут немецкие и австрийские военнопленные, сбиваются в боевые подразделения, обучают местные племена современному бою. С турецкой же стороны в Персию постоянно прибывают регулярные части.
В такой обстановке мой визави, потомок Дария, гонявшегося за скифами в оны годы, сапожник Вахтанг, жутко моей просьбы испугался, и я ничего добиться не смог. Пустота осталась, хотя со временем чуть поослабла и утишила мое желание превратиться в Андрия Бульбу.
Кстати, нападение на мой аул столь сильного отряда четников возбудило наше командование. Губерния пошла писать ― то есть плешивые штабсы и прокурорские чины сели на нас с сотником Томлиным верхом, взнуздали самыми суровыми мундштуками. Но в конце концов мои действия по командованию гарнизоном и управлению аулом были признаны отвечающими уставным и инструктивным нормам, хотя было объявлено нарушением этих норм переложение командования гарнизоном в ту ночь на подпоручика Леву Пустотина. Но зачтено мне было в заслугу то, что я своим поступком отвернул аул от четников.
Вот так было со мной. Мои руки, пробитые гвоздями, удалось спасти. Кто-то из четников постарался прибить меня, но он не задел сухожилий. Более-менее восстановился и нос. Из прямого он стал криво-горбатым, с поперечным шрамом. Но это было лучше, нежели он остался бы сплющенным, как часто остается от перелома.
Не то было с сотником Томлиным. Обморожение его оказалось непоправимым. Ему отняли несколько пальцев. Раны гнили. Несмотря на боль, жуткие бытовые неудобства и душевные терзания от сознания своей инвалидности, он держал себя так непринужденно, будто ничего не случилось. Он даже был доволен оборотом дела и говорил, что теперь сравнялся со своими бутаковцами.
― Они все померзли. Ну и я будто с ними померз! ― говорил он.
Он подлежал увольнению со службы. Я уговаривал его согласиться на мое ходатайство перед генералом Юденичем о разрешении ему службы. Он отказывался и выходил из себя.
― Да не надо мне никакой службы, Лексеич! ― отказывался он.
Однако, когда на мой запрос пришел положительный ответ, он внимательно и как бы что-то в уме считая поглядел на меня.
― В службу так в службу! ― согласился он, а увидеть, доволен он или не доволен, было нельзя.
Вообще, он оказался несколько другим, нежели я мог предположить. Он был умным и образованным, всегда спокойным до холодности. Наши отношения были глубокими. Но с его стороны их нельзя было назвать приязненными. Я порой искал, отчего при этих отношениях он меня держится. Объяснить это только его инвалидностью и перспективой увольнения из армии, если бы я за него не ходатайствовал, было неправильным. Служба, конечно, была его жизнью. Но он ни разу даже намеком не поблагодарил меня. А порой мне казалось, что он за это ко мне даже в претензии, особенно когда был пьян. В пьяном виде он чаще был непереносим, нежели сносен, и мог позволить себе гадости.
― Ну что, ваше высокоблагородие, ― начинал он говорить о том, как во мне все плохо вплоть до моего академического образования, раннего моего чина и ордена. ― Да и имя-то тебе, ваше высокоблагородие, дали соответствующее: Боооренька! ― куражисто говорил он, хотя ничего “соответствующего”, то есть, надо полагать, очень уж неприличного, в моем имени не было.
А я, не терпящий от других даже случайного косого взгляда, от него терпел все. Я любил его вместо Саши. Он это видел. Возможно, он тоже любил меня вместо Саши. Но чувства своего не мог выразить и только вот таким образом издевался. Протрезвев, он замыкался.
За долготерпение его в госпитале любили, особенно сестрица Татьяна Михайловна. Мне казалось, что между ними даже складывалось чувство. На день именин и потом на Рождество она присылала ему по открытой почтовой карточке с нежным поздравлением. А он, будто у меня научился, не ответил.
Из госпиталя мы вышли вместе. Назначением мне было в Первую Кавказскую казачью дивизию генерала Баратова, только что превосходно себя проявившую в боях под Алашкертом и на Агри-Даге. Ее удар во фланг прорвавшему наш фронт турецкому корпусу решил исход всей операции. О дивизии много и восторженно говорили. Назначение было лестным. Я был введен в кадр, но по отсутствии вакансий ― без назначения в должность. В условиях войны это было странным ― ведь армии не хватало офицеров, тем более не хватало офицеров довоенного обучения, прошедших полный курс училищ, не говоря уж о моей академии. Но стало известно, что дивизия готовится для особой миссии, каковая осуществилась вскоре же, и вскоре же я был назначен в должность инспектора артиллерии корпуса, или, по новой моде к сокращениям, на должность инаркора Экспедиционного корпуса, развернутого из нашей дивизии приданием ей некоторых пехотных, пластунских, инженерных и артиллерийских частей. Артиллерию корпуса составили две казачьи и одна Туркестанская батарея. Сотник Томлин находился при мне с неопределенным кругом обязанностей, то есть вообще без обязанностей. Я было попытался определить его в Терскую казачью батарею, где некоторое время замещал должность командира, но все должности там были заняты. Должность адъютанта, например, там исполнял старый, призванный из учителей математики, капризный и очень о себе мнящий хорунжий Комиссаров, которого все не любили и откровенно сторонились. Хозяйственную службу вел вахмистр батареи подхорунжий Касьян Романович Косов, как и положено, с двумя каптенармусами ― артиллерийским, отвечающим за боевое снабжение, и вещевым, отвечающим за все остальное. Ни при ком из них, равно же как ни при ветеринарном фельдшере, ни при огневых взводах, прижиться сотник Томлин не захотел, кажется, даже и не мог. И в конце концов само собой определилось ему быть просто при мне. Такой должности штат не предполагал. Но ему вполне хватало его маленькой инвалидной пенсии. Да и, как говаривала моя нянюшка, рты ― не порты, где семеро раззявятся, там и восьмой ― товарищ, разумея под портами не морские причальные сооружения и гавани, а обыкновенные штаны, которые ни на семерых, ни на восьмерых враз не оденешь.
Кажется, все определилось хорошо. Но по едва заметным приметам я видел, что он все время чем-то тяготился. Эти приметы укладывались, например, в короткие и редкие воспоминания какого-нибудь эпизода из прошлой службы на Кашгаре, сказанного так, что можно было после его слов предполагать явное его неприятие нынешней службы.
― Ведь вот здесь шшемит! ― иногда, особенно будучи пьян, тыкал он крючковатой культей себе против сердца.
С новыми боями и новыми смертями она, моя Ражита, от меня отдалилась. Если бы она была все время при мне, я бы, наверно, сошел с ума. Сколько это было ни эгоистично, но это было законом жизни, по которому живой должен был думать о себе. Пустота не ушла. Ободья ее сдерживали. Я был тупым в чувствах, и это меня устраивало.
И вот теперь можно сказать краткую справку, объясняющую нашу миссию, то есть наше пребывание Экспедиционным корпусом в этой стране, то есть в Персии.
Как некогда Нестор сказал о древнем нашем Отечестве, что земля наша велика и обильна, только вот порядку в ней нет, так и про Персию можно было бы сказать подобными же словами с тем лишь замечанием, что сказать так мог только европеец, ибо порядок, своеобразный порядок, которого европеец принять не в состоянии, в Персии все-таки был. И если принять этот порядок за фатальную неизбежность, то и в Персии можно было жить хорошо, как жили в ней хорошо даже те народы, которые персидскими обычаями подвергались презрению и глумлению. Например, перс боится попасть под дождь. И боится он попасть под него не потому, что по редкости его в этой стране дождь является чем-то необычным. Не потому, что непривычному персу дождь мог неприятно щекотать открытые части тела. А потому, что перс себе представлял страшную картину, как дождь прежде падает на человека, принадлежащего к нечистому, в его персидском воображении, народу, в которых они числят армян, евреев и гебров, и только потом стремится к персу, принося таким образом ему, персу, болезнь, горе и прочие напасти. И тем не менее, числясь в нечистых, армяне, евреи и гебры проживают в Персии во множестве. И живут они здесь весьма не бедно, большей частью гораздо богаче основной массы самих персов, что ― если в шутку ― наталкивает на мысль, а уж совсем ли не прав бедный перс в своем страхе перед дождем.
А если серьезно, то, по нашим европейским представлениям, здесь правит обыкновенный произвол, произвол чиновников от самого малого сельского старшины до самого большого визиря и самого шаха. И опирается этот произвол только на деньги. Я вполне разделяю это европейское мнение, так как насмотрелся довольно всякого, хотя, как уже сказал, вынес свое мнение о существовании в этом произволе своеобразного порядка. Но в целом ни душевного порыва во имя Отечества, ни подвига самопожертвования, ни преданнейшей безупречной службы, ни даже родственных чувств оценить это государство не в состоянии. Оно знает только одно мерило ― деньги. Это мерило сделало свое дело. Например, военная служба ― залог безопасности государства и его граждан ― здесь пользуется крайним презрением. Воинские чины и должности здесь являются таким же предметом торговли, как знаменитые персидские ковры, как плохо пропеченные и грубые их лаваши, как вообще все. По курсу академии нам давали сведения о Персии даже такого характера, в которые я ни за что бы не поверил, не приведи меня судьба в эту страну. Тот же шах не постеснялся, например, продать должность султана, то есть командира батальона, за огромную сумму своему родному дяде, но через некоторое время совершенно хладнокровно продал эту должность другому соискателю только потому, что тот заплатил больше. И дядя должен был принять сей поступок своего царственного племянника за особую к нему милость. Во всяком случае, дядя преподнес ему за лишение его должности султана весьма ценный подарок, который тот благосклонно принял.
Или вот пример из еще более близких мне сфер. Персидская артиллерия до недавней поры насчитывала тысячу стволов различного калибра. Но из них пригодно стрелять было только каждое десятое. Да и это каждое десятое орудие безвыходно пребывало в парках, никогда ни на какие мероприятия не вывозилось из боязни, что его украдут и армия вообще останется без артиллерии. Что сказать ― логика чисто персидская. Однако же, пребывая здесь уже более года, я нашел в отношении персов к артиллерии еще кое-что. Мне показалось, что сюда примешивался не только страх потерять артиллерию, но и страх персов перед всем, что связано с артиллерией вообще. Еще Вано из госпитального моего городишки Гори, знавший Сашу по персидским революционным событиям, говорил об этом же, говорил, как персы боялись их бомб. Они, персы, будучи властителями огромных территорий и покорителями многих народов на протяжении тысячи лет, каким-то непостижимым образом остались в своей психике на уровне средневековья и не приобрели ни иммунитета, ни любви к стреляющему оружию. Безжалостные и упорные в бою на холодном оружии, они, поверхностно освоив ружье, до отчаяния не могли понять, зачем же надо было придумать еще и артиллерийское орудие. Собственно, само персидское название артиллерийского орудия несет эту психологическую неприемлемость. Ружье они называют словом “топ”. А артиллерийское орудие они называют словом “топхана”, что можно перевести как средоточие ружей, то есть ружья, которое в себе сосредоточивает силу многих ружейных выстрелов.
И если они смотрели на Вано и его друзей-боевиков, бросающих бомбы, как на слуг дьявола, то на меня, управляющего орудиями и поражающего противника на четырех-пяти верстах, даже не видя его, они смотрели как на самого дьявола.
Несправедливым было бы умолчать о глубокой, шедшей из самой глуби веков и тысячелетий культуре Персии, опять же резко отличающейся от европейской, но имеющей среди европейцев и среди русских подлинных ее ценителей. Уже здесь, в Персии, я познакомился с одним таким человеком, Евгением Викторовичем Дунаевым, служащим по Союзу земств, то есть занимающимся обустройством и снабжением госпиталей, питательных пунктов, бань, в общем, обустройством нашего тыла.
С давних пор эта страна была сферой борьбы между нами, Российской империей, и Британией. В конце концов мы установили свое влияние на северную часть Персии, а Британия ― на южную. С началом же войны Германия и Турция стали прилагать все усилия перетянуть Персию на свою сторону. И это у них при абсолютной слабости центральной власти очень ловко получилось. Они не только возбудили население против нас и британцев, но они возбудили еще и соседний Афганистан, что, собственно, нетрудно было сделать после многократных попыток Британии установить над ним свое господство, но довольно трудно было сделать по традиционно небрежительному отношению афганцев к персам, слывущим у них в военном отношении бабами. В такой обстановке было с чего персидскому правительству, извините, завихляться. Оно и завихлялось.
И летом же пятнадцатого года был усилен малочисленный отряд казаков полковника Гущина. Его отряд был доведен до двух полков Семиреченского казачьего войска и стал составлять своего рода завесу вдоль афгано-персидской границы до соприкосновения с такой же завесой со стороны британцев. Эта завеса представляла собой всего лишь разбросанные на тысячеверстном пространстве малочисленные казачьи разъезды, живущие помногу дней бивуаками, в отрыве от своих и в постоянной угрозе нападения, но и в сознании своей значимости на этой тысяче верст.
Нужно было видеть, как пожелтели карие глаза сотника Томлина при моем рассказе об этой завесе. Такая служба была самой природой сотника Томлина.
Он долго смотрел на меня, поджимал губы и крутил в круассан свой мягкий черный ус. Потом долго смотрел на хребет, будто за ним были его Кашгарка или Хорасанская область Персии, в которой завесой встали семиреченцы. Вечером я его застал за листом бумаги и было подумал, не пишет ли он прошение о зачислении его к семиреченцам. Но сотник Томлин рисовал схему Туркестана и пытался нарисовать схему Персии и Афганистана. Увидев меня, он оторвался от листа.
― Вот, ваш высокоблагородь. А подамся-ка я в вашу Хорасанку. Только что-то не вспомню, как она расположена, ― укрыл он свое смущение народным говором.
Я нарисовал ему наш Хорасан и британский Сеистан, отметил тамошние города, близ которых, по моему разумению, должна была проходить завеса.
― Нууу, ― сказал он, словно уже все понимая, но еще чего-то ожидая.
Не зная, что он еще ждет, я от нашей границы к Индийскому океану нарисовал несколько извилистую линию, долженствующую обозначить персидско-афганскую границу.
― Так от Хорасанки-то можно напрямки смыкануть на Кашгарку! ― воскликнул он.
― Только смыкайте, сотник, мимо Мешхеда. Я из курса академии помню, Мешхед отличается особым наличием женщин легкого поведения и особым фанатизмом дервишей. Кто-нибудь да подзадержит. Да вдруг подзадержит надолго! ― в тон ему сказал я.
― Туть! ― скептически сказал он. ― Это не преграда. И тех и других мы на Кашгарке плетовьем гоняли, как селезня по Заячьей горе!
И более он о Хорасанке не вспоминал, хотя явно там ему нашлось бы много больше работы по его устроению натуры.
Персидского шаха наши дела впечатлили. Он забыл про вихляния и, несмотря на угрозы со всех сторон, взял российскую сторону. При этом совершенно возбудилось местное духовенство.
― Если шах не удовлетворит желания нации и духовенства, ― заявило оно о собственном желании держать сторону Германии, ― он не только будет, подобно своему отцу, свергнут с трона, но подвергнет большой опасности всю династию!
И если слово “нация” не явилось плодом плохого перевода на русский язык, а было действительно употреблено, то вполне определенно можно было судить, где была изготовлена та лайковая перчатка, в которую была спрятана рука, составляющая это заявление.
Я, кажется, впал в литературные формотворчества и ернический тон. А положение наше в Персии и в позапрошлом пятнадцатом, и в прошлом шестнадцатом году было далеко не столь литературным. Наши силы состояли только из перечисленных полков, отдельных команд и батарей с небольшим количеством пограничной стражи. Надо знать, что казачьи полки, несмотря на громкие наименования, имели в штате только шесть сотен по сто двадцать шашек в сотне. То есть вся наша Первая Кавказская казачья дивизия четырехполкового состава имела менее трех тысяч шашек. И думаю, я не открою государственной и военной тайны, если скажу, что весь наш Экспедиционный корпус имел по списку двести девяносто офицеров, подавляющая масса которых были обер-офицерами, то есть в чинах от хорунжего и подпоручика до подъесаула и штабс-капитана, а также двенадцать тысяч шестьсот нижних чинов при девятистах восьмидесяти нестроевых. Заняли же мы территорию, которую всякий определит на карте по означенным мной населенным пунктам, взятым нами с бою. Одновременно мы растянули наши коммуникации, оставив на наиболее опасных участках небольшие пикеты и команды, на полторы тысячи верст ― и верст не европейских и даже не российских, а азиатских, с абсолютным отсутствием дорог и с абсолютно недружественным населением, среди которого особо выделялись курды.
Командир корпуса, или, как стало принято сокращать слово, комкор, генерал Николай Николаевич Баратов получил полномочия диктаторского характера, то есть получил полномочия применять силу решительно и без промедления, но лишь в самых необходимых случаях, в остальной же деятельности силу только демонстрировать и отклонять шаха, правительство и вообще персидское общество от губительных действий дипломатией и уважением ко всему, что принадлежит к персидскому образу жизни. Полковник Иван Никифорович Колесников вместо того, чтобы ворваться в уже упомянутую святыню мусульман город Кум на плечах разгромленного неприятеля, остановил своих казаков возле городских стен и не вошел в город, пока не обсудил с местным духовенством расположение казаков вне мест, представляющих для мусульман особую святость, и тем не затронул религиозных чувств горожан. Пронеслась весть о гяуре Иване, отнесшемся к святому городу с самым должным уважением. Но надо не знать Азию, чтобы поверить в долговременность нашего успеха. Только оттаявшие глаза местных обывателей в следующую минуту под воздействием мулл и дервишей снова подернулись пеленой неприязни, а то и самой откровенной вражды. Азия любит только силу. И силу ей демонстрировать надо ежеминутно.
Вот таково было обстоятельство.
Я намеренно до последней возможности оставлял что-либо сказать о Ксеничке Ивановне. Ее письма ко мне в Хракере я так и не прочитал. И Ксеничка Ивановна ни разу меня о нем не спросила.
Нас выносили из вагона на Горийском вокзале. Вокзальчик с небольшой площадью под пятой могучего хребта по-прежнему был намертво забит местным обывательским и эвакуированным людом. Коридор для санитарного транспорта, устроенный от вокзального здания в сторону багажных помещений, где стояли санитарные фуры, соблюден был плохо и тоже был забит людьми с мешками и баулами. Нас тащили абы как, лавируя между мешками, тюками, баулами с руганью и криком посторониться. Я в некотором отходе от своих болей спросил, нет ли здесь начальника вокзала Ивана Петровича. Никто меня не услышал. И я было взъярился. Но в это время кто-то увидел мою фамилию в сопроводительных документах и закричал:
― Капитан Норин! Где капитан Норин? Посмотрите номерной знак! Он из тяжелых!
Все носилки остановили. Санитары принялись меня искать по номеру, нашли и оповестили об этом. Ко мне пошел Иван Петрович, несмотря на раннее утро, находящийся здесь, пошли другие, кто знал меня, и пришла Ксеничка Ивановна. Никого из своего кокона я видеть не мог. Но ее приближение я определил по некоему застывающему во мне току крови. Оказалось, что я ждал ее. Вокруг меня толпились, охали, ахали мои знакомые, и сразу подойти ко мне Ксеничка Ивановна не могла. А я все равно почувствовал ее присутствие. Я могу соврать, то есть мне могут не поверить, но я ощутил ее запах, запах чистоты и именно только ей присущего тепла. Будто даже и дыхание ее, чистое, легкое, меня волнующее и одновременно утишающее ход моей крови, почувствовал я сквозь бинты. Я очень хотел крикнуть, чтобы расступились и пустили ее ко мне. Но крикнуть я не мог. Да и кто же услышал бы мое мычание из моего кокона, если бы я и крикнул.
Она смогла подойти ко мне, только когда носилки перед погрузкой на двуколку поставили на землю. Она подошла, и санитар сказал ей, видно, показывая на меня: “Вот!” И долгую половину минуты она не могла понять, где этот “вот”, так как этот “вот” был бревном, опутанным бинтами.
― Вот же, вот, сестрица! ― снова сказал санитар.
Но она все равно молчала. А я подумал, сколько я пропащий, если ее, видавшую сотни увечных и мертвых людей, пережившую ужас Сарыкамышского вокзала, мой вид мог остановить. Наконец она склонилась ко мне. Я увидел лучистые и серые ее глаза. Они несли мне что-то такое, на что я, подлец, не имел права.
― Здравствуйте, Борис Алексеевич! ― сказала она.