День я мотался по округе, искал наивыгоднейшего расположения артиллерии. И уж коли довелось осматривать округу, я прибавлю к истории возникновения барельефа и самого понятия Бехистун, ставшего известным всему миру, свое краткое описание.

Сам барельеф расположен по высоте саженях в десяти от подножия скалы. На нем изображены, конечно, сам царь Дарий, по словам казака-уманца, сатана. Он действительно громаден против всех остальных фигур, изображающих покоренные Дарием народы. Примечательна скала еще и тем, что чуть в стороне от барельефа, там, где скала становится красной, высоко над землей высечена галерея с остатком колонн и головы сфинкса, разрушенного временем так, что бесстрастное выражение лица его сложилось в насмешливое и даже презрительное. У подножия скалы под галереей лежит куча каменных развалин ― остаток старинного храма. Все внушительно, и все величественно. Все заставляет остановиться и посмотреть, посмотреть и увидеть, увидеть каждому, и увидеть свое, открыть внутренний взор. Невдалеке от скалы в противовес прошлому вросла в землю и навоз нынешняя персидская деревушка Бехистунграм из пары десятков саклей и караван-сарая. От скалы во все стороны открывался хороший вид ― раздолье для артиллерийской позиции с тем только изъяном, что сама скала служила хорошим ориентиром для неприятеля. Потому-то я лазал по окрестностям и искал возможности наивыгоднейшего расположения моих полутора батарей во сохранение стволов, снабженных самым ограниченным боезапасом, от разноса.

Я устал так, что вечером, ужиная у старого прапорщика, начальника этапного пункта, уснул прямо за столом, извинился и ушел спать в авто. Едва я коснулся сиденья, вынутого шофером Кравцовым на землю, меня разбудили ― у старого прапорщика складывалась компания, и ей донельзя восхотелось позвать меня. Компания меня встретила поздравительным гулом, в котором только и можно было разобрать, что новому подполковнику “ура”! что он, новый подполковник, все еще в капитанских погонах. Старый прапорщик вытащил коньяк, консервы, всякую иную снедь, существование которой мной прочно забылось. Только приняли по первой, как объявились дамы ― графинечка с товарками, тремя сестрами милосердия и с Валерией, разумеется. Опять все принялись радоваться и поздравлять меня. Все смотрели на меня с обожанием, будто я только что отказался стрелять по возмутившимся аджарским селениям. Графинечка мне велела сесть рядом с ней. Все закричали и захлопали в ладоши:

― Ах, какая пара! Подполковник, графинечка, поздравляем!

Валерия тоже хлопала и улыбалась, но не кричала.

― Графинечка, вы рискуете! ― в общем настроении сказал я.

― Чем же, Борис Алексеевич? ― любовно, но с игрой посмотрела графинечка.

― Тем, что останетесь старой девой! ― сказал я.

― Почему же? ― по-прежнему любовно, но с игрой насупила она брови.

― Я буду стреляться с каждым мужчиной, кто посмотрит на вас! ― сказал я.

― Какая прелесть! ― вскричала графинечка. ― Внимание, господа! Вы слышали? Какая прелесть! Только что подполковник Норин сделал мне предложение!

― Бог с вами! ― закричал я.

Мне так пришлось в общем гвалте вскричать несколько раз. Наконец меня услышали, и неожиданно вскочил офицер-драгун:

― Подполковник Дыдымов! ― представился он и зло сверкнул на меня: ― Подполковник Дыдымов, и я вас вызываю!

Из всех я увидел только Валерию. Я увидел, как она помертвела.

― И за что? ― спросил я по-ребячьи.

― За оскорбление чести графини, если вы сами не понимаете! ― зло сказал подполковник Дыдымов.

Я оглянулся к графинечке. Она распахнула навстречу глаза. Я увидел, что они зеленые. “Не очень крепкое здоровье”, ― говорила моя нянюшка про зеленоглазых, порой замечая зелень и в цвете моих глаз.

― Нет, Дыдымов! ― вскричала графинечка. ― Нет и нет! Вы несете вздор. Идет война! И я не позволю! Что за оскорбление вы нафантазировали! Подполковник Норин мой давнишний друг!

О давнишней дружбе графинечка сама смело нафантазировала. Мы и знакомыми-то были едва-едва. И мне ее слова стали неприятны.

― Ваши условия! ― сказал я подполковнику Дыдымову.

― Сейчас же! ― ответил он.

― Прекрасно! ― подхватил я.

На нас накинулись. Графинечка горячо схватила меня.

― Не принимайте! ― горячо зашептала она. ― Подполковник пьян и несет вздор!

― Оставьте! ― тоже зашептал я.

― Он обвинил нашего офицера! Он бросил тень на наш полк! ― прибавил моих грехов подполковник Дыдымов.

― Душечка Дыдымов! Явно вы что-то истолковали не так! ― горячо стала ему говорить графинечка.

― Господа! Я никудышно ниже вас всех по чину! Но я гораздо старше вас годами! ― то ли наконец вник в суть дела, то ли счел необходимым вмешаться старый прапорщик. ― Война, господа! У каждого из нас присяга государю императору и Отечеству! Государь-император так нуждается в таких солдатах, как вы! Протяните друг другу руки!

― Война же, война! Каждую секунду могут убить! Можно схватить тиф или что там! Вот уже завтра! Да что завтра! Вот сейчас налетят ― и с концом! ― враз заговорили все.

― Моя честь ничуть не затронута! Я польщена словами подполковника Норина! ― говорила графинечка.

― Подполковник, объяснитесь! ― спросил старый прапорщик. ― Почему вы требуете удовлетворения за оскорбление чести полка только сейчас, а не прежде? Сейчас подполковник Норин ничего порочного не сказал!

Подполковник Дыдымов как бы захлебнулся.

― Да, подполковник! ― стали говорить все. ― Да, почему сейчас, а не часом раньше, когда вы с подполковником Нориным увиделись? ― Всем стало очевидно, что в нападке подполковника Дыдымова было что-то иное.

― Тихо, господа! ― вскричал я. ― Я принимаю вызов. Только один вопрос к подполковнику Дыдымову. Скажите, как, когда и кому известный вам корнет доложил о моем ему замечании? Я полагаю, тень на ваш полк упала с этой стороны?

― По отсутствии командира полка полковника Гревса он доложил мне, на то время замещающему командира их эскадрона. А какого числа, я не помню. Но это не существенно! Он доложил, что вы без основания и ввиду нижних чинов придрались к нему, чем и оскорбили, при этом приказали доложить мне о нем какую-то вашу несуразицу! ― тотчас ответил подполковник Дыдымов.

Теперь и я как бы захлебнулся. И пока я глотал пустой воздух, старый прапорщик простодушно спросил подполковника Дыдымова:

― Так что же, ваше высокоблагородие, этот корнет не вызвал капитана сам?

― Он исполнял приказание! ― нашел ответить подполковник Дыдымов.

― В таком случае, ― наконец проглотил я пустой воздух, ― я прошу вас, господин подполковник, на одну минуту!

― Я полагаю уместным обсудить условия не тайком, а в присутствии всех! ― сказал подполковник Дыдымов.

― Да черт с ними, с условиями! Драться сейчас и на шашках! ― зло закричал я. ― Я прошу вас на минуту по другому поводу. Через минуту мы будем драться непременно!

Снова все кинулись успокаивать нас и теперь ― особенно меня.

― Я не желаю говорить ни минуты! ― сквозь шум прокричал подполковник Дыдымов.

― Идемте! Я полагаю, ни церемоний, ни секундантов мы требовать не будем? ― прокричал я ему.

Он согласно кивнул. Нам удалось продраться к выходу и потом во двор.

Над округой висела полная, как грудь кормящей женщины, луна. Все вокруг было залито, как молоком, ее белым светом. Черный базальт Бехистуна трепетал и переливался, будто взрябившая вода.

За нами во двор вывалились все. Мы вынули шашки. Драгунские офицеры должны были хорошо рубиться, хотя я как-то отметил, что русская кавалерия этого делать не умеет. Кавалерия не умеет, а кавалерист обязан, ― отметил я.

― Дыдымов, ― я хотел сказать, что корнет сказал ему неправду.

― Начинайте! ― сквозь зубы сказал подполковник Дыдымов.

Я враз опустел и словно бы стал невесомым.

― Да-с! ― сказал я в насмешке.

Через несколько ударов я почувствовал, что он тяжел, что он долго не простоит. Ложным замахом я зашел ему за спину.

― Вы убиты! ― сказал я.

Он стремительно и со всего плеча нанес удар назад. Острие клинка, едва не захватив моего носа, протянуло мимо струйку снежного холода. Мне так и показалось, что следом за клинком, которого я даже не увидел, вжикнула эта струйка.

Удар развернул Дыдымова и пронес его клинок далеко в сторону. Мне оставалось лишь сделать короткий выпад. И все ахнули. Я остановил руку. А может быть, Господь, как некогда Авраама, остановил меня. Чем-то самым потаенным, исходящим из каких-то таких моих глубин, о которых и подозревать-то не выходило, я почувствовал, что Дыдымов упадет без моего удара. Он еще только останавливал руку. Он еще только старался бросить клинок вперед, чтобы встретить меня. Он еще стоял. А я уже видел, что он падает. Я остановил удар. Мне остановить шашку не составляло труда. Я остановил. А Дыдымов не остановил. Дыдымов не справился. Сила его собственного, злого и страшного, но не меткого, удара потащила его. Он упал. Все ахнули.

― Ахают! ― в неприязни сказал я.

Из этого аханья вырвалась Валерия и припала к Дыдымову.

Я посмотрел на мою шашку. Она была чиста. Я вложил ее в ножны и тоже шагнул к подполковнику Дыдымову. Валерия подняла на меня глаза.

― Проклятая жара! ― кое-как выдохнул подполковник Дыдымов.

У него носом пошла кровь.

― Тепловой удар, Борис Алексеевич! ― сказала Валерия.

― А вы ахаете! ― в прежней неприязни сказал я.

Она отвела глаза.

― Вы некрасивы! ― сказала она.

― Ах, виноват! ― в новой неприязни артистически выгнулся я.

Подполковника Дыдымова прибрали. Валерия и шофер Кравцов на авто повезли его в лазарет. Меня долго, но, кажется, с любовью корили за дуэль, сводя к тому, что он был уже болен, а я все равно вышел с ним драться. О том, что никто его больного состояния до дуэли не увидел, как-то забывалось. Я почел за благо не напомнить им об этом и не оправдываться. Случай вышел заурядным. Все видели ― начал он. И все видели ― я был у него за спиной и говорил: “Вы убиты!” Этого мне хватало. А вообще, мне было его жалко.

Пирушка ненадолго возобновилась. Вскоре старый прапорщик потащил любителей карт в соседнюю комнату. Я карт не любил. Графинечка меня спросила об этом и, кажется, удивилась.

― Правда, не любите? ― спросила она.

― Да, ваше сиятельство. Не люблю и не играл. Только классе во втором мы нарисовали себе и играли в дурака, ― сказал я.

― А стихи и литературу любите? ― спросила она.

― Да вот как сказать, ― замялся я. ― Так, на уровне того, как у Пушкина: “Но я вчера Голицыну увидел и примирен с Отечеством моим”.

― То есть по обстоятельству и настроению, ― определила графинечка и позвала свою товарку, юную сестру милосердия: ― Маша, Чехова, пойдите сюда на минуту!

Пока та несколько прииспуганно откликнулась и пошла к нам, графинечка успела пояснить, что эта Маша давно пишет, и она, графинечка, хотела бы узнать мое мнение.

― Да что вы, ваше сиятельство! ― законфузился я.

― И все-таки, Борис Алексеевич. У вас есть вкус! ― настояла графинечка.

Маша подошла. Смущение и красные щеки ее были видны даже при скудном свете лампы.

― Что вы, ваше сиятельство! Я не смогу! ― совсем смутилась Маша.

― Сможете, ― довольно резко оборвала ее графинечка, сама же услышала свою резкость и поправилась: ― Сможете, Маша. Вам будет очень важно мнение господина подполковника Норина. Поверьте. Вы же знаете его. Вы же сами говорили…

― Графинечка, что вы! ― совсем перепугалась Маша. ― Я ничего такого не говорила. Я только сказала, что они, ну, вы то есть, ― Маша повернулась в мою сторону, но не взглянула на меня, ― что они, что, вероятно, они смогут понять…

― Так вот прочитайте! ― уже совсем мягко сказала графинечка и тотчас обернулась ко мне: ― Борис Алексеевич, а вы знаете французскую поэзию?

― В рамках курса языка. Ронсар, Дю Белле, Вийон, ― сказал я.

― Ну, вот хорошо! ― удовлетворилась моими познаниями графинечка и повернулась к Маше: ― Вот сначала прочтите, Маша, из французской поэзии, это: “Le pont Mirabeau…”

― Ах, это! ― просияла Маша.

― Изумительный перевод, Борис! ― сказала графинечка.

― Ваше сиятельство! ― с укоризной посмотрела на графинечку Маша.

― Читайте же! ― снова с резкой ноткой сказала графинечка.

― Sous le pont Mirabeau coul le Sein et nos amours… ― прочла Маша небольшое и трудно сказать какое: то ли хорошее, то ли странное, то ли простое, то ли немыслимой сложности стихотворение ― и тотчас прочла свой перевод: ― Под мостом Мирабо Сена течет и течет и уносит нашу любовь…

Я почесал затылок.

― Как вам? ― спросила графинечка.

Я попытался лицом изобразить нечто вроде того, мол, да.

― И кто же это? ― спросил я.

― Я привезла из Парижа, до войны, разумеется, собственно, так, завалявшийся в кофре журнал. И как-то уже потом наткнулась в нем на это стихотворение. Некто Аполлинер. Маша перевела его уже здесь.

― А еще раз в подлиннике, ― попросил я Машу.

Она коротко взглянула на графинечку. Та глазами показала читать. Маша прочла. Мне показалось, у Маши на русском языке это звучало лучше. И в самом деле! Или: “Под мостом Мирабо Сена течет и течет и уносит нашу любовь. Я должен помнить: печаль пройдет, и снова радость придет….” или “Sous le pont Mirabeau coule la Seine Et nos amours Faut-il qui l m en souvienne La joie venait toujours аpres la peine…” На французском языке все это выходило как-то вычурно и сложно. Не правда ли? Хотя как раз на французском-то и была та трудность, о которой нельзя было определенно сказать, хорошо ли стихотворение, плохо ли. Можно было сказать одно ― оно цепляло. И эту сложность Маша сохранила.

Я с любовью посмотрел на Машу. В плохом свете далекой от нас лампы она, кажется, взгляда моего не увидела. Но она его почувствовала. “Какая Маша!” ― подумал я. Она и это почувствовала. И я почувствовал, что она почувствовала.

― Еще прочтите, Маша! ― попросил я.

― То самое, о котором говорила графинечка? ― смело, но очень коротко посмотрела она на меня.

Я с улыбкой кивнул.

― Только, если не понравится, вы скажете мне об этом прямо! ― сказала она.

― Да вот старика Стасова нашли! ― сказал я об известном художественном критике Стасове, сколько могу знать, в критической своей страсти задушившего много хорошего.

― Дайте слово, что скажете! ― потребовала Маша и от смелости своей вспыхнула.

Я дал слово. Она стала читать. Я стал смотреть на нее открыто и, может быть, даже слишком. Все в ней мне стало нравиться.

― Лихолетье. Кони, кони. В темном мареве ладони, в черном мареве душа. И уходят не спеша кони вверх по травостою… ― стала читать Маша.

Строчки ее подхватили. Она сама подхватилась, потянулась вверх. Темная тень от слабой лампы очертила ее, будто вырезала из всего, что составляли мы. Тень приподняла ее над нами. Она, приподнятая, в такт ритму стала чуть-чуть раскачиваться, совсем как ― простите, хотел сказать, висельник. И слава Богу, что так сказать я не успел. В ритм стиху она стала чуть-чуть раскачиваться, чуть-чуть прогибаться в талии, будто была несильным ветром или пламенем. Не смотреть на нее стало нельзя.

― Ни надежды, ни спасенья. Под копытами столетья. Годы. Годы. Лихолетья. Ночь бросает на колени тени, тени, тени, тени. По траве стекает небо. Синева уходит в небыль… ― не замечала она моего открытого взгляда.

А мне в это время, наверно, следовало бы рисовать картины чего-то высокого, трагического и значительного, потому что она читала страстно и хорошо. Слова она чеканила, выковывала, стелила степью, небом, и от них шло ощущение какого-то дальнего пожара. Я смотрел на нее и рисовал ее саму, рисовал не одетую в платье сестры милосердия с закрытым воротником, а рисовал ее обернутой в тень, раздевал ее, очерченную плохим светом дальней лампы, и попросту таращился. Что было в ее стихотворении, я не понял. Я только понял, что я ее чувствую и что она чувствует меня.

― Ночи белы. Ветры сини над Россией, над Россией. И идут по травостою белой ночью, тьмой пустою ― звезды просятся в ладони ― кони, кони, кони, кони! ― прочитала она.

Стихи были женскими. Но это были стихи, до осязания пахнувшие на нас домом.

“Если бы она прочитала их раньше, подполковник Дыдымов не стал бы привязываться ко мне”, ― подумал я.

Она прочитала. Кругом все смолкли. И смолкли, видно, давно ― только я этого не заметил раньше. Когда она закончила читать, все быстро зааплодировали. Мне показалось, этого не следовало делать ― быстро аплодировать. Я раздосадовался

Она посмотрела на меня и испугалась своей смелости. Но ее взгляд спросил: “Почему?” Он спросил не “как?”, а он спросил “почему?”. То есть она спросила, не как мне показалось ее стихотворение. Она спросила, почему я раздосадовался. Так чувствовать другого человека могла только очень глубокая и, верно, обреченная на несчастье девушка.

― Скажите, хороша? ― спросила графинечка.

Ответить на такой вопрос ей, графинечке, я не захотел. Я встал к Маше.

― Я вам скажу после! ― сказал я.

Я не прикоснулся к ней. Но я почувствовал, как ударило ее сердце.

― Вы даете слово. Я буду его ждать! ― как-то темно, из глуби посмотрела на меня Маша.

А дальше было ― а дальше была Валерия, была ночь, в которую уехала графинечка и увезла Машу. Был какой-то закуток, обустроенный Валерией даже в этом нашем вертепе. Она страстно мне говорила о любви. Я же видел Машу и говорил: “Я не умею любить. Верно, я не умею любить”. Мне было плохо оттого, что я был с Валерией. И мне было хорошо оттого, что я был с Машей.

Утром пришел сотник Томлин.

― Лексеич, ― сказал он с привычной заменой “ч” на “щ”. ― Я Локайку пропил.

― Вместе с седлом? ― думая, что он играет, спросил я.

― И с козой, ― сказал сотник Томлин.

― Ага, ― сказал я, чтобы отвязаться.

― Они расставаться не хотели. Оба жалобно так блеяли! ― сказал сотник Томлин.

Выслушивать его, как мне подумалось, ерничества ни времени, ни охоты у меня не было. Я молча показал шоферу Кравцову трогаться.

― Лексеич! ― позвал вдогонку сотник Томлин. ― Отведи меня за курятник и расстреляй! Все мне надоело!

― Ага! ― буркнул я.

Вечером вестовой Семенов едва не в слезах подтвердил ― так точно, Григорий Севостьянович пропили!

И это я спустил сотнику Томлину. Только он как бы перестал для меня быть. Он болтался по тылам корпуса, пьянствовал с кем ни попадя. Однажды мне сказали, что он пропил свой Анненский темляк. “Пропил и пропил!” ― сказал я на это, нашел его темляк и оставил у себя. Я не чувствовал тогда ничего, кроме горечи ― остылой и слежавшейся, как старая зола. И она была не оттого, что он не любил меня, как бы мстил за мое неумение заменить Сашу. Горечь была другого свойства. Я более жалел о том, что выхлопотал ему службу. Без моих хлопот давно бы он сидел на своей Заячьей горе. Я же, выходило, взял грех на душу.

Локая я, конечно, вернул. Но разлучил его с козой. Ветеринар Шольдер оказался прав. Я приехал взять Локая ― а он мирно пасся на скудном склоне холма, уже отдохнувший от рейда, сколько возможно, выправившийся. Подле, не далее двух шагов, паслась коза. И Локай ревниво следил, чтобы она не отдалялась. Избегая насмешек, я, конечно, ее не взял.