— Что я тебе скажу, Борис Алексеевич, рассказывал мне о своем рейде через Луристан на соединение к британцам сотник Василий Данилович Гамалий. — На ночь пятнадцатого дня прошли мы шестьдесят верст пустыни, подошли к границе оазиса и вышли на расположение их части. Как мы прошли, где были их посты — один аллах знает. Им тоже в диковинку стало: как прошли, куда их посты смотрели… А мы-то какие были! Из полнокровной сотни в сто девятнадцать шашек едва с два десятка, то есть едва взвод, кое-как здоровых осталось. Что кони валятся, что люди. Все схватили тропическую. Она через сутки повторяется. Но трепать начинает уже с утра. Всех тошнит. Меня тошнит. Всех ломает и скручивает. Меня ломает и скручивает. Все в судорогах. Я в судорогах. Руки-ноги у всех сводит, так что и повода не удержать. В глазах гной и муть. А в башке если что-то и есть, то только одно: “Не сдохнуть бы”. То есть лучше бы сдохнуть и отмаяться. Пропади оно все к синей бабушке. Но в башке — задача, а потому в башке: “Не сдохнуть бы!” И вот такие мы прошли мимо их постов незамеченными. То-то все они повытаращились, вояки…

Так мне рассказывал друг мой сотник Василий Данилович Гамалий. Вся сотня, кстати, за рейд была награждена Георгиевскими крестами и получила наименование Георгиевской.

Так же под вытаращенные на нас взгляды вояк его величества короля Англии я со своей батареей прошел по городишку.

Разумеется, тут же пришлось вернуться на исходные позиции, то есть в соседство к сибирцам, куда вечером явились и северцы. Я приказ выполнил, но оскорбился, сказался больным и проигнорировал приглашение начальника британского гарнизона городишки на совместный ужин.

— Идите. Где и когда вы еще раз увидите этих болдуинов, — сказал я про британцев, сам же залег под бурку. — Старая лихоманка вернулась! — сказал я.

Господа мои офицеры посочувствовали мне, но пошли на ужин с удовольствием.

— Мы тебе за пазушкой принесем, если нам самим подадут, конечно, — сказал сотник Томлин.

Он догадался, какая старая лихоманка встрепала меня.

Они ушли. Я вышел из палатки. Локай от коновязи учуял меня, тихо заржал.

— Вот-вот, — сказал я Локаю. — Какая-нибудь аглицкая чистокровная цаца вертит хвостом там, — показал я в сторону центра городишки, — а мы с тобой хрюкаем здесь, где “диспозицией определено”!

Я послал вестового Семенова за Касьяном Романычем.

— Давайте-ка, Касьян Романыч, хозяйством займемся! Давайте я бумаги подпишу! — сказал я вахмистру.

— Слушаюсь! — молодецки сказал Касьян Романыч.

Но было в его молодечестве нечто ненатуральное.

— А кстати, Касьян Романыч, как там наш крестник поживает? — как бы вспомнил я курдского жеребчика.

— Виноват, ваше высокоблагородие Борис Алексеевич, не понял вас! — вытянулся Касьян Романыч.

— Да лошадка, курдский жеребчик, помните? — сказал я.

— Так точно, ваше высокоблагородие! Как же не помнить. Премного вам благодарны! Справно поживает! — не моргнул глазом Касьян Романыч.

— Ну, вот как славно! — сказал я.

Просмотр и утверждение бумаг я намеренно начал не с фуражной ведомости. С полчаса я брал одну бумагу за другой, смотрел и почти в каждую тыкал пальцем:

— А это что, Касьян Романыч?

Касьян Романыч ловко забегал мне за спину, склонялся к бумаге через мое плечо и объяснял, что именно и откуда-почем было взято, куда израсходовано, потом столь же ловко возвращался к своему месту напротив меня.

— Да вы присаживайтесь, Касьян Романыч! — каждый раз говорил я.

— Благодарствуйте, мы постоим! — отвечал он.

— А это что? — спросил я о закупочной фуражной ведомости.

— Это? — снова забежал Касьян Романыч мне за спину. — А, это! Это, ваше высокоблагородие… Ведь как. Вот брали мы у местных. Сусыжистый народец, смею доложить. Обчистит мигом. Деньги заберет, товар спрячет, а еще на весь базар затоскует, что я ему должен остался! Персияки и есть. Их в строгость надо! Вот смотрите, сена куплено столько-то пуд, вот, написано, столько. А столького-то на всех коней не хватит. Я еще беру саману столько-то пуд. И плачу за все восемнадцать собак. Вот, извольте видеть. Плачу семь туманов с крантиком, что и есть восемнадцать собак, как скажут наши казаки. А если по-православному, как вы знаете, то и будет это четырнадцать рублей сорок копеек.

Казаки и вправду местную наиболее ходовую монету в один краник с изображением льва на обратной стороне прозвали собакой. Равнялась сия собака двум нашим двугривенным, то есть сорока копейкам. Отсюда и вел Касьян Романыч такой могущий показаться замысловатым счет.

— А шодой-то бы его, персака, — так ведь их высокопревосходительство Николай Николаевич не велят. Лаской велят! А Азия что ж. Азия только шоду понимает! — сказал Касьян Романыч.

Я видел, что все взято по завышенной цене. Сказать, что Касьян Романыч был каким-нибудь пентюхом или, как он сам любил выражаться, тафтуем, которого облапошили местные крестьяне, было нельзя. Да и не было во всей русской и, наверно, вообще во всех армиях мира такого вахмистра или фельдфебеля, чтобы он выходил пентюхом и тафтуем. Сказать, что Касьян Романыч был мот, тоже было нельзя, потому что, опять же, как говорят господа философы, таких вахмистров и фельдфебелей не бывает по определению. А сказать или даже просто подумать, что Касьян Романыч берет казенные деньги себе, я не мог. Я не мог оскорбить человека подозрением.

Я знал, что в армии воруют. Я знал, что в армии не берегут казенное имущество. Вот что писал мне мой сокурсник Жорж Хуциев. “Картинка касается вполне конкретного пехотного полка на западном фронте, но являет собой картинку типическую, то есть такая картинка может быть написана с любого полка в нашей армии. Армия не имеет понятия о том, что собой представляет экономическая дисциплина. Части разбалтываются и разлагаются. И не столько под огнем противника, сколько подвержены они этой болезни в отношении тыла, то есть в экономическом отношении. Вот конкретный полк, мало чем проявивший себя в боевой обстановке. Но по произведенной случайной проверке — именно случайной, потому что интендантства никаких проверок не проводят, наверно, считая их сопряженными с опасностью для жизни проверяющих, а вернее всего, по причине выгодности их непроведения. Так вот, одна случайная проверка показала, что полк на одного убитого списывал как потерянные по десяти шинелей, вещевых мешков, патронташей, шапок, поясов и всего прочего. После проверки и данного установления командир полка, равно как и интендантская служба, принимавшая подобные отчеты, не понесли никакого наказания. В восполнение, так сказать, утраченного имущества полку были выделены эти запасы. Нетрудно догадаться, куда они пошли. Обозы полка — да что там одного полка! обозы полков! — перегружены так, что при перемещении полка вынуждены идти перекатами, то есть сначала отвозить одну часть скопленного имущества, потом возвращаться за второй. Велика ли подвижность и боевая способность такого полка? Да полк думает в таком случае только о том, как бы это имущество сберечь до продажи или для послевоенной поры, чтобы хоть сколько-то вознаградить себя за военные тяготы. А что это значит, ты догадываешься, Борис…”

Вероятно, подобное же творилось и у нас, в нашем корпусе. Но обвинить кого-то конкретно я не мог. Я отвечал за инспекцию артиллерии. Сколько я мог знать из письма начальника управления артиллерией, по принятому сокращению — упарта, пришедшего к нам в штаб корпуса в сентябре прошлого шестнадцатого года, нашей бедой было дробление артиллерии, особенно в начале войны. Тогда батарея какого-нибудь дивизиона могла быть оторвана от дивизиона и брошена не только в другую дивизию, а даже в другую армию и на другой фронт, где и пребывала, вернее, прозябала долгое время, потому что хозяйство в артиллерии построено по дивизионному принципу. Каково было командиру батареи поддерживать связь с управлением дивизиона, каково ему отчитываться за батарейные, простите, подштанники, сапоги, шапки, постромки, колеса и деготь, каково посылать нарочного в дивизион за получением денежного довольствия, каково ему вообще, когда батарее не положен ни доктор, ни ветеринар, ни технический мастер, ни… Да что там! Если во время нашего вступления в Персию у нас было всего три батареи, то теперь корпусная артиллерия состояла из одиннадцати лоскутков, то есть одиннадцати отдельных артиллерийских частей различной войсковой принадлежности, включая такую экзотическую часть, как Батумская горно-трофейная батарея. И всем им ничего иного не оставалось, как бежать за помощью ко мне, инспектору артиллерии корпуса, или в сокращении — инаркору. И как тут не обзавестись собственным хозяйством, собственными средствами, собственной возможностью обойтись без “исходящего и входящего”. Потому я не мог подумать про Касьяна Романыча в оскорбительном смысле.

Я подписал закупочную ведомость и потянулся к следующей, к ведомости расхода фуража.

А в ведомости ежедневной выдачи фуража я вдруг увидел нечто поначалу приведшее меня в недоумение. Я уже говорил, что по обычаю штабного и интендантского разгильдяйства, способного только на учет “нашего входящего” и “вашего исходящего”, в каждой войсковой части, кроме казенного, скапливалась тьма собственного, не учтенного казной и как бы принадлежащего этой части имущества, включая оружие и лошадей. В этой же Терской батарее была пулеметная команда, ни по какому штату никакой батарее не положенная. При команде, разумеется, были и неучтенные лошади. В этакие же неучтенные батарейные списки конского состава я велел зачислить и курдского жеребчика. Касьян Романыч приказу подчинился. А сейчас я в ведомости увидел, что этот жеребчик находился не в списке батарейных, то есть неучтенных казной, лошадей, а в списке казенных. Причем он там находился как бы на особом положении. Он был выделен против общего количества красной карандашной чертой и помечен особой записью: “Конь, жеребец Араб Косов”, в столбце количества был проставлен цифрой “Один”, в столбце положенной нормы корма и в столбце фактически отпущенного отметок не имел, но в общую сумму входил.

— Это что за Буцефал! — воскликнул я.

— Бруцеллез? Никак нет! Спаси Христос! Бог от такой хворости лошадушек миловал! — тотчас откликнулся Касьян Романыч, а я не понял, то ли он лукавил, то ли действительно не понял меня.

— Да вот, выделенный красной чертой некий конь Араб Косов один — это не конь ли Александра Македонского? — спросил я.

— Никак нет! Это мы с бою взяли, ваше высокоблагородие, как вы сами изволили помнить!

О том, как жеребчик был взят и что я помнил по этому поводу, я не стал говорить Касьяну Романычу.

— Но что значит вот это? — показал я на “Конь Араб Косов один”.

— А-а-а, это, ваше высокоблагородие! Это, упаси Господь, если что со мной случится, так за него, значит, чтобы моей жене Екатерине Евлампиевне деньги по всей форме были. С добычи конь, с самоличной добычи! — ответствовал Касьян Романыч без тени смущения.

— Касьян Романыч, а платить за содержание его вы сами можете? — спросил я.

— Платить из своего довольствия? Никак нет. Это ведь… — он быстро перечислил мне все кормовые расходы. — Это по полтумана на день выходит, по рублю, если на наши деньги. По рублю на день мы никак не сможем!

— Тогда поступим так. Конь будет на батарейном содержании без всякой вот этой красной черты. Но и принадлежать он будет батарее! Ведь мы же с вами договаривались! — сказал я и, кажется, наповал убил бедного вахмистра.

Потом объявился ординарец моего лейтенанта, то есть лейтенанта Дэвида Макникейлна. Он подал маленький конверт. “Все-то у них не как у людей!” — поморщился я на конверт, вспоминая конверт, брошенный нам с самолета. Лейтенант Дэвид Макникейлн справлялся о моем здоровье и сообщал, что непременно посетит меня сегодня же, как только официальная часть приема у начальника гарнизона закончится. “Стоило ли для этого гнать сюда человека!” — опять поморщился я, и, конечно, в этом должно было выразиться все, что я думал о Британии, посредством жизни за счет колоний позволяющей себе гонять людей туда и сюда вот с такими конвертиками. Но конвертики и сама Британия были совсем ни при чем, только подвернувшимся поводом мне к уже сказанному пробубнить, что-де вместо конвертиков лучше бы Амарку, то есть крепость Кут-Эль-Амар, соблюли.

А лейтенант объявился едва ли не следом за ординарцем. С ним были два молодых офицера, его друзья. Признаться, я не поверил, что лейтенант может оставить прием у начальства. Я только-то растелешился, помылся и сел пить чай на хромом трехногом стульчике в хилой тени палатки. Вестовой Семенов подал чай, лепешки и колотый сахар.

— А пахлава, а лукум, а нуга, а шербет? — артистически запросил я.

— Так что, ваше высокоблагородие, побоялся я покупать. Шибко все в лавчонках грязно. Не моют руки, поди, со времен своей башни! — серьезно сказал вестовой Семенов.

— Какой башни? — не понял я.

— Ну, ваше высокоблагородие, этой, Вавилонской, которую до неба строили, да Господь их языки смешал. Здесь ведь она была! — сказал вестовой Семенов.

— Грамотный ты у меня! — хмыкнул я и спросил про лепешки: — Их что, не грязными руками подали?

— А их я прямо из печки сам вынул! — сказал вестовой Семенов.

— И давно вы, вестовой, стали столь гигиенически воспитанным? — спросил я.

— Да вот подождите. Я вам здесь баньку устрою. Куплю дров на базаре да накипячу воды! — пообещал вестовой Семенов.

И я выпил чаю и в удовлетворении отмяк, приняв значительную позу, достойную названия “Русский офицер в редкую минуту отдыха на походе в Месопотамию”.

В эту-то минуту и заявился лейтенант со своими друзьями. И я, как некогда в дождливый день осени четырнадцатого года на Батумском вокзале, дал себя уговорить. Я, конечно, артистически поежился перед этим, как бы показывая лихоманку, но велел седлать Локая. А потом, по дороге, поеживаться забыл.