Я снова прочитал телеграмму, прочитал, вычленяя знаки препинания из произношения. Ничего нового мне это не дало. Оскорбительное сочетание “последовало отречение” оставалось таким же оскорбительным. Только теперь оно не душило. Я поднял глаза на Владимира Егоровича, перевел взгляд на моих товарищей, ждущих от меня известия и, возможно, обманутых моим поведением. Я протянул телеграмму есаулу Кусакину. От него она пошла по субординации, простите, — к подъесаулу Храпову, а потом — к сотнику Томлину. Пока они читали и передавали телеграмму друг другу, я не смотрел на них. Я только слышал, как поскрипывали седла и переступали кони в момент передачи телеграммы.

Я смотрел на британцев, туда и сюда проходящих мимо нас. Мне стало казаться, что все они знали и все смотрели на нас с сочувствием, в котором я не мог не прочесть вопроса: “Ну, и у кого теперь Кут-Эль-Амара?”

И мы убрались из британской комендатуры восвояси. За всю дорогу я только спросил Владимира Егоровича, не было ли из корпуса каких-либо приказов.. Он ответил, что не было, но явно вот-вот последуют. Все вокруг было пусто, как в химической колбе с откаченным воздухом.

— Я читать телеграмму в батарее не буду! — сказал я Владимиру Егоровичу.

— Нет уж. Давайте враз на вечернем построении и зачитаем! — возразил он.

Читал в батарее телеграмму есаул Кусакин. Батарею пригнуло. Я ночью вышел проверить посты и слышал — мало кто спал. Люди молча ворочались, нашептывали молитву, вздыхали. Я вернулся в палатку, разделся и лег. Мне захотелось что-то вспомнить из детства, как получилось днем, что-то вспомнить из службы, вспомнить Раджаба, Павла Георгиевича, бутаковцев, Леву Пустотина, брата Сашу, Ксеничку Ивановну, Машу Чехову — да кого угодно, лишь бы вспомнить. А вспоминать не выходило. Всплывали в памяти только их имена и лица. Всплыв, они тотчас исчезали. Никак они не могли удержаться в пустой химической колбе. Я захотел подумать о будущем — хотя бы о ближайших днях, захотел представить, что теперь с нами будет. И тоже у меня ничего не вышло. Не вспоминалось мне и не думалось.

В какое-то время, в которое я, видимо, стал задремывать, мне стали приплывать картинки серого берега, серых волн, разноцветья окровавленных азиатских одежд в волнах — картинки расстрела Наполеоном пяти тысяч египетских мамлюков. Обрывками в эти картинки стали вплетаться слова сотника Томлина об Азии, сказанные, когда он шел рядом с санитарной фурой, в которой лежал я. Он говорил о каких-то трех сыновьях какого-то хана Якуббека, чьи имена были совершенно разные в произношении, но имели одно и то же значение. Все они значили в переводе Раб Божий. Эти картинки кое-как сложились в короткую мысль о государе-императоре, о том, что и он тоже Раб Божий. Я зашептал “Отче наш”. Из глаз в уши мне потекли горячие слезы.

— Нет! Ложь! Все ложь! — стал я шептать слова генерала Скобелева, вспомнив, что шептал их все в той же санитарной фуре. — Все ложь! Нет ни семьи, ни дома, ни какого-то пристанища! Все только бивак, бивак! И теперь нет государя-императора? Нет! Все ложь! Есть империя! Есть государь-император! Есть армия! Есть я сам!

И я снова шептал молитву за молитвой, которые приходили на ум, без всякого их строя, то есть какого-либо порядка. И когда пришел девяностый псалом, любимый Александром Васильевичем Суворовым, выученный мной во второе мое пребывание в Горийском госпитале и теперь обрывками вспоминаемый, этот псалом не показался мне светлым. Он показался мне мрачным.

Утром химическая колба без воздуха вернулась. Утром же ординарец лейтенанта Дэвида принес записку от Элспет, переведенную на русский язык самим лейтенантом Дэвидом. Элспет соболезновала нам и от имени Энн приглашала меня быть у них с Энн на небольшом пикнике по случаю дня рождения Энн. Разумеется, я сразу заподозрил барышень в невинном, однако же обмане. Это заставило меня улыбнуться. И более, конечно, я улыбнулся в предвкушении встречи с Элспет. Я не мог сказать, что я влюбился. Мне просто было хорошо от ее чувства. Во мне от ее чувства поселилась какая-то радостная гордость. Я как бы стал выше себя, как бы стал чище себя и значимее себя. Я сказал, что я непременно буду.

Ординарец отбыл. Я выслушал доклад есаула Кусакина о делах в батарее. Он доложил и смолк — смолк, наверно, в ожидании, что я начну разговор об отречении. Я молча же отпустил его. Подошел после к палатке сотника Томлина и похлопал по пологу, закрывающему вход. Стенки палатки были подняты. Я видел его. И он видел меня. Но он все-таки похлопал по пологу, изобразил, так сказать, стук, потом нагнулся и вошел в палатку через поднятую стенку.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие! — серьезно сказал он.

— Что так торжественно? — спросил я.

— А напоследок. Небось, скоро будем мы какие-нибудь граждане офицеры или, того тошнее, и офицерами-то не будем! — сказал он.

Я смолчал.

— Когда домой, ничего не слышно? — спросил он.

— Домой — в корпус? — спросил я.

— Пока — в корпус. А там какое-нибудь замирение объявят эти, как в телеграмме, забыл, простите, ваше высокоблагородие! — сказал он.

— Временное правительство, — подсказал я.

— А, да! Временное! Я ночь-то не спал, прикидывал, что будет. Ничего хорошего не будет. Нам, по крайней мере, не будет, — сказал он.

Я снова промолчал.

— Ладно, ваше высокоблагородие. Разрешите идти? Не убивайтесь. Казаки в батарее все против этого временного, — сказал он и при последнем слове презрительно выгнул губы. — Временного! — повторил он и плюнул. — А ведь смута будет, ваше высокоблагородие! Ведь заставят этому временному, — он опять в презрении выгнул губы и изобразил голосом козье блеянье, — этому временному присягать!

— Знаю, — сказал я.

— А казаки откажутся! А армия откажется! А мужики сдуру присягнут! Это чья-то интрига! — сказал он, пождал моего ответа, не дождался и ушел.

За весь день я только того и сделал, что съездил к Владимиру Егоровичу, выпил у него чаю и, вернувшись, опять залег в палатке. Двенадцать лет назад я вопреки себе вышел с классом радоваться так называемым свободам, якобы дарованным народу государем-императором, а на самом деле вытребованным у него врагами империи. Я тогда не выйти не мог, потому что считал товарищество частью служения государю-императору. Сейчас я начал понимать, что присягнуть этому временному правительству я не смогу, если даже присягнет весь корпус во главе с Николаем Николаевичем Баратовым, то есть присягнут все мои товарищи. Последствия этого представить было просто. Я превращался в частного гражданского человека, в шпака, имеющего перед военным — по моем юношеском представлении, собственно, не очень-то изменившемся, — только одно преимущество, преимущество каждый вечер ложиться спать в одну и ту же постель и с женой. Я не принадлежал к кавалерии и тем более не принадлежал к гвардии, среди которых презрение к гражданским лицам доходило до абсурда. Пехота и мы, артиллерия, к гражданским лицам были более терпимы. Но лично я не мог себя видеть частным гражданским лицом. И не в том было дело, что я вынужден был бы исподние брюки по-граждански именовать кальсонами, вместо получения довольствия денщиком по-граждански “нанимать прислугу” и вместо соблюдения правил для содержания себя в чистоте и порядке по-граждански “мыться, причесываться или ходить в баню”, а вместо нарушения общественного в публичном месте благочиния по-граждански “пьянствовать и безобразить”, — такова была разница в военном и гражданском языках. Не в этом ерническом сравнении было дело. Его я прошу простить. И допустил я его только по той причине, что без него мое объяснение, почему я не мог стать частным гражданским лицом, выглядело бы напыщенностью. Я просто не видел себя никем и не мог быть никем, кроме человека в военной службе.

Я весь день переживал свой будущий уход из военной службы. Я рисовал картины беспросветного моего прозябания в комнатке нашего истопника и дворника Ивана Филипповича. Потом я рисовал мое бытие на Бельской даче то в одиночку, то с кем-то из женщин — хоть с той же Валерией, с восторгом пошедшей бы за меня замуж, а потом бы меня за мое прозябание проклявшей. В эти минуты я не помнил, что она была богата, что она была приближена к графине Бобринской, что вступление в брак с нею прозябания не предполагало.

— Да черт вас возьми! — вскричал я, адресуя слова государю-императору. — Черт вас возьми! Что за причина! Ведь триста лет! Ведь правили триста лет — и в один миг! Мы здесь, мы грязные, как вши, солдатики, мы серая скотинка, без жалоб, без просьб, без отпусков служим, кладем свои жизни! А ты там!.. — И что “там”, я не знал, но отчего-то был уверен в абсолютной невозможности отречения от престола, даже если “там” было престол удержать невозможно.

Потом мне рисовались фантастические картинки нашего — моего личного — вмешательства в дела государя-императора, наш поход на Петроград и возвращение престола.

— Прийти и всю эту сволочь вместе с советом министров вымести! — представлял я и вспоминал из истории, как в такое же смутное время, завершившееся воцарением нынешней династии, обошлись с Лжедмитрием Первым, с Гришкой Отрепьевым. Семнадцатого мая тысяча шестьсот шестого года много терпевший народ просто-напросто ворвался в Кремль и растерзал самозванца, заодно растерзал и его любимца, сподвижника и клятвопреступника Басманова. — Вот и этих клятвопреступников — так же! Вместо того чтобы остановить государя от гибельного шага, они тотчас в злобной радости пустились рассылать по войскам телеграммы! Судить всю эту сволочь и вздернуть на толстом осиновом суку! — говорил я.

Такие мои картинки не были годны даже для воображаемого мной альбома князя Гагарина. Они были решительно несбыточны. Но они как бы подталкивали на подобный поход тех, кто был рядом с Петроградом, подталкивали, если изъясняться образами смутного времени, на деяния Минина и Пожарского. Я рисовал себе возмущение командиров и начальников тех воинских частей, которые были рядом с Петроградом, их решительное выдвижение в Петроград, арест этой клятвопреступной сволочи, восстановление законного престола и с ним восстановление порядка.

Вместе с картинками в какой-то час мне замелькало число семнадцать. Семнадцатого мая шестьсот шестого года — свержение Лжедмитрия, то есть Гришки Отрепьева. Семнадцатого декабря прошлого года — убийство Гришки Распутина, по слухам, сказавшего, что его кончина станет концом империи. Семнадцатый — нынешний год. Мистиком, как это распространилось в последние годы в гражданской среде, я не был. Я любил числа только такие, которые мне позволяли опередить противника в стрельбе. Потому всю зряшность совпадения трех чисел “семнадцать” я понимал. Но как-то странно приятно было эти три числа “семнадцать” между собой связывать. Это было декадентством. Я декадентства не переносил. Но числа пульсировали отречением и были началом моего конца. Они меня выбивали из военной службы. Они лишали меня товарищества. Они обрекали меня на частное гражданское существование. И они странно заполняли пустоту.

В назначенный час приехал лейтенант Дэвид.

— Лейтенант, скажите прямо, я вам мешаю? — спросил я.

Он, стремительно краснея, отвернулся, некоторое время не отвечал, потом, глядя только перед собой, на чутко прядавшие уши своего коня, сказал не совсем складно:

— Мисс Элспет не разделяет моего чувства. Я же не позволю себе добиваться ее по каким-то другим обстоятельствам, кроме ее ответного чувства.

— Мы скоро уедем, — сказал я.

— Нет. Вы бы видели ее в эти дни! Я вас прошу, поберегите ее. Если вы ее любите, я вам помогу во всем. Если нет… — он замолчал.

— Вы знаете, что случилось у нас. И неизвестно, что будет впереди, — сказал я.

— Это не может быть препятствием! — сказал он.

Мне показалось, что мои слова он принял за нечто оскорбительное для Элспет.

— Лейтенант, — сказал я. — Лейтенант, я не смогу изменить государю и присягнуть какому-то временному правительству. А что из этого следует, вы хорошо понимаете.

— Это не препятствие! — воскликнул он. — Это не препятствие, Борис! Если вы ее любите, это не препятствие!

— Но я… — хотел я сказать о последующей моей гражданской судьбе без товарищей и средств.

— Не пре-пят-ствие! — снова воскликнул он.

— Да как же! Я буду частным лицом, без службы, без средств и без дома! — тоже воскликнул я.

— Все это решить можно очень просто! Если вы действительно любите мисс Элспет, это решить очень просто! Вы не останетесь один! — сказал он.

Я вдруг увидел — разговор об Элспет, само произношение ее имени ему необходимы. Я увидел — он не мог о ней не говорить. Он любил ее. Радостная гордость моя от того, что Элспет любит не его, а меня, перехлестнула во мне через край. Я не мог не быть великодушным.

— Вы ее любите. Я сегодня же с мисс Элспет объяснюсь. Я ей внушу, что ее любите именно вы, а не я! — сказал я.

Рослая английская лошадь лейтенанта Дэвида вдруг ткнулась мордой Локаю в ухо и тихо всхрапнула. Локай в недоумении — иного и сказать нельзя! — Локай в недоумении мотнул головой. Лейтенант Дэвид дал лошади поводом немного в сторону. Я улыбнулся.

— Вы сделаете больно мисс Элспет! — сказал лейтенант Дэвид.

— Но как же вы? — спросил я.

— Не заставляйте меня говорить, что у меня нет никаких шансов, и от этих слов мучиться! — снова стремительно покраснел он. — И потом… — он запнулся. — И потом, идет война. Один Господь знает, что будет со мной завтра!

— Так ведь война и для меня! Да еще это!.. — сказал я, имея за обрывом слов слово “отречение”.

— Борис! Вам должно быть стыдно оскорблять чувство такой девушки, как Элспет, своими… как это… своими Wortwecksel! — потерял терпение лейтенант Дэвид.

— Пререканиями, — подсказал я.

— Да, — кивнул он.

— Но, Дэвид… — хотел я сказать о довольно необычной ситуации между нами.

— Борис, Sie haben ein Gemut wie ein Fleischerhund! Вы бессердечны, Борис! — оборвал он.

— Пожалуй! — буркнул я себе под нос.

Спесь моя, однако, с меня ссыпалась, едва я увидел Элспет.

По другую сторону городишки, куда мы приехали, был сад — кажется, гранатовый. Он запорошен был мелкими сероватыми и розоватыми цветами и был, наверно, из-за войны брошен. Густая трава тянулась к нижним ветвям деревьев. Возле сада расположилась британская служба Красного Креста. Здесь, на временно оборудованном плацу с флагштоком, были расставлены столы. Среди сестер Красного Креста толпой стояли с десяток офицеров. Поодаль в походной кухне готовил на стол знакомый сипай-повар. Я поздравил Энн. И мы с лейтенантом Дэвидом встали от всех поодаль, оба захваченные единым чувством к Элспет. На нее, пребывающую около Энн, я глядеть не смел. Да, кажется, и она на мня не взглядывала. Я набычился. За стол мы сели порознь. Ее с Энн окружили несколько офицеров. А мы с лейтенантом Дэвидом нашли место в отдалении. Энн было запротестовала. Но я резко возразил, конечно же, обидев ее. Наша позиция оказалась хорошей. Я осмелел и стал ревниво смотреть на Элспет. Ей при соседях-офицерах справа и слева смотреть в нашу сторону было сложнее. Я озлился. Лейтенант Дэвид внимательно посмотрел на меня. Я показал, что ничего не случилось. Он поверил. Ему было тяжело. Я подумал, что я на его месте быть бы не смог. Мне захотелось сказать, что до встречи с ним я не любил британцев. И хорошо, что я этого не сказал, — мое признание могло быть принято в ином смысле. Оно могло быть принято так, например, будто я их стал любить, потому что лейтенант Дэвид познакомил меня с Элспет. Да, собственно, сказав, что я их стал любить, я бы солгал. Я совсем не стал их любить. Чтобы не объясняться, я смолчал.

Не знаю уж почему, но и это застолье, как и у лейтенанта Дэвида, получилось холодноватым — не в пример нашим если и не буйным, то бурным. Впрочем, мне не было дела до этого. На взгляд со стороны мы с лейтенантом Дэвидом сами были переполнены холодом и скукой. Мы молча поднимали наши стаканы с виски, молча закусывали и молча, стараясь приветливо, улыбались всем, кто на нас взглядывал.

А случилось все в единый и долгий миг.

Я видел — Элспет улыбнулась своим соседям. У меня бухнуло сердце. Элспет отложила салфетку. Оба соседа встали. Встала и она. Сердце бухнуло снова. Что было с лейтенантом Дэвидом, я не видел. Элспет встала, в порыве вышла из-за стола. “Оскорбили!” — вздрогнул я. Элспет в порыве вышла, еще раз улыбнулась своим соседям, растерянно оглянулась на Энн и в порыве пошла к нам. “К нам?” — не поверил я.

— Плиз! — протянула мне руку Элспет.

Я не понял, что обозначал ее жест. Я поднялся ей навстречу. Наверное, за столом прошел ропот. Но мне показалось, что прошумели деревья в саду. Да, собственно, было все равно — стол или деревья. Я поднялся навстречу. Элспет взяла меня под руку, и мы пошли в сад. Я увидел коноплю и крапиву. Я почуял их запах и опять удивился — удивился тому, как же может быть так, что деревья еще в цвету, а трава уже высока. Мы вошли в траву. Мы ушли далеко в сад. Я оглянулся. Сад за нами замкнулся. Никого и ничего не было видно. Элспет остановилась. Я все отчетливо видел. Я не буду об этом говорить. Об этом все равно не сказать так, как было.

Объяснялись мы посредством карандаша и бумаги из моей планшетки. Она трижды написала по-английски слово “люблю”. Мы сидели на моей черкеске. Портупея с кинжалом и шашкой лежала рядом с планшеткой. Ремни портупеи с ремнями планшетки перепутались и повисли на траве. Трава, конопля и крапива высоко вздымались над нами. Элспет подала мне листок с трижды написанным словом. Я ткнул себя в грудь, отдал листок ей и сказал ее слово по-русски. Только после этого я испугался — не соврал ли. Быстро принятое в бою плохое решение лучше потери времени в поисках решения хорошего. Оно, быстро принятое, идет от сердца. Я не соврал. Я сказал Элспет “люблю”. И мы не стали знать, что делать. Мы загнали себя в угол. Мы захлопнули дверь. Никуда более дороги нам не было. Мы слились воедино. Поодиночке нам дорога была везде. Слитым воедино, нам никакой дороги не предстояло.

Мы были, наверно, с час. Поднялись мы, полные друг другом и пустые друг другом. Я поднял черкеску. Элспет снова взяла карандаш. Прежний листок был весь нами исписан и изрисован. Она его отложила себе. Я взял из планшетки другой. Она написала свой адрес — и Красного Креста, и домашний, в Шотландии, в городе Келсо, о котором я даже не слышал. Город сразу стал мне близким. Она попросила мой адрес. Я дал адрес корпуса и адрес сестры Маши в Екатеринбурге. В этом обмене адресами было какое-то бессилие, какая-то ложь, непризнание того, что на самом деле свершилось и что нам предстояло, непризнание нашего расставания. Этим обменом мы взялись обмануть самих себя и обмануть судьбу. Кроме прошедшего мига, у нас ничего не было. А мы делали вид, что у нас есть завтрашний день, у нас есть будущее. Кроме этого укромного уголка в чужом гранатовом саду, кроме гнездышка в высокой траве, у нас ничего не было. Кроме воспоминания, у нас ничего не было. Не было — потому что была война и было отреченье. А мы убеждали себя, что теперь у нас все будет. Мы приобрели только воспоминание, а стали обманывать себя, что приобрели будущее. Она к своему адресу приписала слово “люблю” и попросила написать это слово меня. Я написал. Она пальчиком прикоснулась к каждой букве и с вопросом поглядела на меня. Я произнес каждую. Она повторила. Потом она прижала мою ладонь к губам и довольно чисто сказала:

— Люб-лю!

Потом она нарисовала контур Великобритании и на севере ее, как я мог определить, где-то около Эдинбурга, поставила точку.

— Келсо! — сказала она.

Я взял новый лист, во весь его нарисовал нашу империю, кружочком обозначил Петербург, или, по-нынешнему, Петроград, и кружочком обозначил Екатеринбург. На следующем листе я нарисовал Персию с городом Хамаданом и в левом нижнем углу нарисовал Месопотамию, поставив в ней точку:

— Вот мы здесь!

— Вот мы здесь! — повторила она за мной.

— Это Россия. Это в России Екатеринбург, мой город, — ткнул я себя в грудь. — А это Персия, это Хамадан, где мы располагаемся штабом, — я снова ткнул себя в грудь. — А это мы! Вот мы здесь!

— Вот мы здесь! — сказала она. — Вот мы здесь! Люблю!

Ее зеленые глаза были чисты. Она снова прижала мою ладонь к губам.

— Борис! Люблю! Вот мы здесь! — сказала она, и это походило, что мы в ладони.

— Нет, мы здесь! — стал целовать я ее ладонь.

— Борис! Люблю! Вот мы здесь! Нет, мы здесь! — стала повторять она раз за разом, целуя мою ладонь.

— Нет, мы здесь! — говорил я, целуя ладонь ее.

Потом мы пошли по траве обратно. На каждом шагу мы останавливались и целовались или целовали друг друга в ладони.

— Вот мы здесь! — говорила она.

— Нет, мы здесь! — говорил я.

И какая же это была ложь! Мы уходили от нашего гнездышка в траве чужого сада. Нам навстречу шло наше бессилие перед судьбой, перед поступком и словом единственного человека, которому я принадлежал без остатка. Я ощущал эту ложь. Но я продлевал время этой лжи. Я на каждом шагу останавливал Элспет, чтобы, целуя ее, сказать свое: “Нет, мы здесь!” Быстро принятое в бою плохое решение лучше потери времени в поисках решения хорошего. Оно, быстро принятое, идет от сердца.

Мы вышли из сада. За столом был перерыв. Люди стояли отдельными группами. Ближе всех к нам, будто караулили, стояли два соседа Элспет по столу. Я поискал глазами лейтенанта Дэвида. Он был подле Энн. Мы подошли к соседям Элспет по столу. Они сделали вид, что нас не замечают. Глаза их были злы. Элспет сжала мне руку. Я успел ей ответить. Она пошла к Энн. Все, как и два соседа Элспет по столу, сделали вид, что Элспет не замечают, — не замечают того, что она только что вышла из сада. Но я заметил — всем, кроме бывших ее соседей по столу, было неловко.

Я остановился около бывших соседей Элспет по столу. Они нехотя взглянули на меня.

— Сейчас! — сказал я и показал рукой подождать меня.

Я спешным шагом пошел к кухонным работникам. Повар-сипай навстречу радостно воскликнул.

— Виски, три стакана, братец, живо! — сказал я и продублировал приказ жестами.

Он сообразил и радостно поставил на поднос бутылку виски, три стакана и чашку со льдом.

— Льда не надо! — показал я убрать лед и скомандовал идти за мной.

Я мало на это рассчитывал, однако оба соседа Элспет со мной выпили. Может, они разбирались в наших погонах и подчинились старшему офицеру. Может быть, ими руководило другое чувство — может быть, они не были виноваты в стычке там, в караван-сарае, и им было стыдно за своего товарища, бросившего окурок к нам на стол. Они со мной выпили, поблагодарили и попросили разрешения уйти. Я разрешил. Они отошли в сторону и опять остались вдвоем. Я отпустил сипая. Он радостно блеснул на меня глазами.

Еще раз я прикоснулся к ладони Элспет через минуту, подойдя проститься.

— Борис! Вот мы здесь! — сказала она и украдкой, коротко, совсем по-мальчишечьи, но чрезвычайно родно чиркнула ладошкой себе около горла. Я понял, что именно предстоит ей после моего ухода. Глаза ее были чисты. Она была готова на все.

— Мы здесь! — сжал я ее ладонь.

Я тоже был готов на все. Я в эту минуту забыл об отречении.

Я откивнул ей, откивнул лейтенанту Дэвиду, откивнул Энн и всем остальным.

— Я вас провожу! — сказал лейтенант Дэвид.

Мы пошли. Я чувствовал глаза Элспет. Мне едва хватало сил, чтобы не вернуться к ней.

— Помните наш разговор, Борис. Я помогу вам! — в горячей решимости сказал лейтенант Дэвид.

Я молча и крепко сжал его руку.

В батарее было все по-прежнему. После вечернего построения я опять ушел к себе. Глаза Элспет и ее ладонь были передо мной. Я и во сне был с Элспет. Я переживал за себя, а не за государя-императора.

— Ложь, все ложь! — сказал я генералу Михаилу Дмитриевичу Скобелеву его же словами, но в противоположном смысле.

Будучи один, я весь был в службе. С Элспет в сердце, я о службе и государе думал во вторую очередь. Постыдно, но так я хотел.