Сволочь заработала во всю мощь. Седьмого марта был отстранен от должности наш командующий Николай Николаевич Баратов. Приказом верховного главнокомандующего он был назначен руководить плешивыми штабсами, то есть был назначен главным начальником снабжения Кавказской армии. В плошку с цикутой — ядом, в лучших своих традициях, сволочь капнула пару капель розовой воды, назначив Николая Николаевича еще и главным начальником Кавказского военного округа, то есть совсем отстранили от руководства боевыми действиями и, отравив, попытались еще и утопить в омуте бумаг. Приказ об оставлении нами занимаемых позиций и возвращении на исходные подписал уже новый наш командующий, генерал-лейтенант Александр Александрович Павлов. До нас он командовал Шестым конным корпусом на Юго-Западном фронте. А до того был кем-то вроде порученца при верховном или кем-то в этом роде. И вот трудно воспринимаемая нами, серой скотинкой, вещь. Николаю Николаевичу Баратову за Сарыкамыш декабря четырнадцатого и Алашкерт лета пятнадцатого Святого Георгия четвертой степени утвердили только осенью шестнадцатого. Генералу Павлову же такой орден за бой в августе четырнадцатого утвердили уже в октябре.
— Потому что он был выпущен не в Сунжено-Владикавказский казачий полк, как наш Николай Николаевич, а в лейб-гвардии Гусарский! — в сильной ревности сказал Коля Корсун.
Пришло время новой присяги. Текст ее пришел телеграфом. По этому тексту я должен был сказать: “Клянусь честью офицера и гражданина и обещаюсь перед Богом и своей совестью быть верным и неизменно преданным Российскому государству как своему Отечеству…” — то есть этим косноязычным, со многими иканиями бубнением я должен был заново поклясться в том, в чем я уже клялся. И я должен был сделать это вместе с той сволочью, которая погубила государя. И я должен был это сделать для той сволочи. Я должен был произнести клятву той сволочи! Я должен был сказать далее: “Клянусь не нарушать своей клятвы из-за корысти, родства, дружбы и вражды”. С меня этого требовал тот, кто сам нарушил из-за корысти клятву!
— Будем присягать этой сволочи? — спросил Коля Корсун.
Я со злостью, с какой давно ни на кого не смотрел, взглянул на него.
— Испроси у командующего командировку куда-нибудь к Василию Даниловичу да прикажи ему вновь в Луристан убраться! — попросил он.
Я не понял, серьезно ли он просил.
— Но ведь присягать придется. Иначе — со службы вон. Вон со службы в тяжелое, как сказано в телеграмме государя генералу Хабалову, время войны. Это же будет изменой, Борис! — сказал он.
— Но ведь ты сам из всего этого, — я показал на принесенные бумаги, — видишь, что все это подстроено! Это шакалье временное правительство сварганено где-то там, — я показал в западную сторону. — Ты посмотри! — я выбрал из кипы листок со словами некоего Керенского об уничтожении, как он выразился, средневекового режима. — Вот! Наш государь-император — средневековый режим. А король Англии, король Швеции, король Дании, Бельгии — это не средневековый режим! Им там можно. Нам здесь нет. Присягать этому шакальему правительству — значит, изменять Отечеству, Коля! Надо не присягать, а надо всех их за такие слова — на осиновый сук! И тех, кто там бастует на оборонных заводах, по закону военного времени — расстрелять. Они что, они там голодают, холодают, они валяются в тифу и лихоманке, они гибнут во вшах, в дизентерии, струпьях, язвах, как мы здесь? Они спят, Коля, в теплых постелях под боком у теплых своих баб. Они по гудку приходят на работу и по гудку уходят домой. Они исправно получают денежное довольствие, или как оно у них там называется. И они бастуют! А почему не бастуют оборонные заводы Англии, Франции, Германии?
— Потому, Борис, что они тотчас будут окружены войсками и зачинщики будут расстреляны по приговору военного суда! — сказал Коля Корсун.
— Почему не расстреливают у нас? — спросил я.
— Потому, друг мой! — сказал Коля Корсун.
— Потому! — сказал я.
Далее мы не сказали. Мы оба были мнения, что за сволочью стояло то, что я не мог из-за Элспет назвать подлинным именем.
К нам постучали.
— Борис Алексеевич! — услышал я характерный говор фельдшера Шольдера.
— Входите, входите, Иван Васильевич! — позвал я.
— Так уже пархатому жиду можно ли войти к столь высоким господам? — с неизменной шутливой интонацией вошел он.
— Таки нынче демократия случилась. Нынче можно! — в тон ему ответил Коля Корсун.
— Пока! — прибавил я.
— Совершенно верно, господин полковник. У демократии и жида пархатого взаимность, как у коршуна с куренком! — сказал Шольдер.
— Слушаю вас, Иван Васильевич! — сказал я.
— Конечно, только такому казаку, как наш Василий Данилович Гамалий, можно поручить поход по непроходимым горам через дикие, жаждущие крови христианской племена. И конечно, только такому никчемному во всем корпусе человечишку, как ваш Иван Васильевич Шольдер, можно поручить поход до того славного Василия Даниловича Гамалия! — в артистической печали сказал Шольдер.
— Куда? Как к Василию Даниловичу? — спросил мы с Колей Корсуном в один голос.
— И шо бы вы думали о том, шо думает на это Иван Васильевич Шольдер? — напустил на себя еще большей печали Шольдер. — А он ничего не думает. Он только думает, не пожелают ли такие высокие господа передать Василию Даниловичу нечто для него приятное?
— Вы в самом деле — к Василию Даниловичу? — переглянувшись с Колей Корсуном, спросил я.
— Та невжели ж Иван Васильевич Шольдер хранит в себе такие залежи фантазии, чтобы иметь шутки с такими высокими господами! — в прежнем тоне воскликнул Шольдер. — А если серьезно, Борис Алексеевич, — прибавил он, — то Василий Данилович купил вместо павших несколько жеребцов. Вот я еду их холостить, или, по-ученому, кастрировать!
— Едрическая сила! — в зависти воскликнул я.
— А не от присяги ли вы, доктор конских наук, задумали увильнуть под предлогом жеребячьей кастрации? — в подозрении спросил Коля Корсун.
— Увильнул бы, господин капитан, кабы был не ветеринаром Шольдером, а генерального штаба капитаном Корсуном! — вздохнул Шольдер.
— А может, и правда откомандироваться на время к Василию Даниловичу? — спросил я Колю Корсуна.
— Да кто же меня откомандирует! Это ты, инаркор, можешь позволить себе инспектировать артиллерию в казачьей сотне. А мы к представителю союзных войск прикомандированы-с! — едва не сплюнул при последних словах Коля Корсун.
— Вы о присяге, господа? Так разве же Василий Данилович ее не примет? — спросил Шольдер.
— Все примем! Иначе из армии — вон. И не в социалисты же нам подаваться! — сказал Коля Корсун.
Он был прав — потому я на него разозлился.
Далее к нам пришел приказ номер один петроградского сброда солдатских горлопанов. Далее появилось воззвание этой сволочи к населению, армии и флоту. Далее появилось воззвание офицеров Ставки верховного главнокомандующего. И это тоже мы приняли.
Не знаю, интересны ли кому-то еще, кроме нас, эти так называемые документы, все эти воззвания. Но, уж взявшись хранить разные выписки из войсковых документов Жоры Хуциева и известия, получаемые майором Робертсом, я взялся сохранить и эти изобретения сволочи, а вернее, изобретения специальных служб того, чье имя я из-за своего превращения в Андрия вслух не мог сказать. Вот выдержки из этих изобретений.
“Приказ номер один Петроградского Совета солдатских депутатов.
Во всех воинских частях выбрать комитеты из выборных представителей от нижних чинов. (Вот и вольница, вот и демократия! Только почему она вводится в русской армии, а не во всех других?)
(…)
4. Приказы военной комиссии Государственной Думы выполнять только в тех случаях, когда они не противоречат приказам и постановлениям Совета. (Это как же, господа демократы? Первое. Да мало ли что вздумается какому-нибудь Ваньке Силкину, Пилкину, Брусилкину, скрывающемуся от посылки на фронт и потому побежавшему в Совет! Второе. Так ведь Государственная Дума указом государя распущена еще 26 февраля! Третье. Как же это соединить? Солдатику, например, следует заступать в караул, а он прежде идет в Совет?)
5. Оружие передать под контроль ротных и батарейных комитетов и ни в коем случае не выдавать офицерам даже по их требованиям. (Так ведь война, господа советчики! И враг не будет ждать, пока-то вы соизволите вынести решение выдать офицеру оружие или не выдать. И — главное — почему не выдавать?)
6. Вне службы и строя в своей политической, общегражданской и частной жизни солдаты ни в чем не могут быть ущемлены в тех правах, коими пользуются все граждане. Вставание во фронт и обязательное отдание чести вне службы отменяется. (Еще раз, война, господа, или как вас, граждане! Война! И какая у солдата во время войны может быть частная и политическая жизнь! Ее нет ни у солдата, ни у офицера! Ее и у всех граждан не может быть! Интересно, есть ли оная частная и политическая жизнь у германского солдата, у английского, у французского? Нету ее в воюющей армии и воющей стране! Да и как во время войны разделять, что служба, а что не служба. Или в Петрограде все можно?)
7. Отменяется титулование офицеров. (Ну, это черт с ним, с титулованием. Но, опять же, почему не подождать до окончания войны? Почему путать солдата во время войны?)
8. Грубое обращение с солдатами, и в частности обращение на “ты”, воспрещается. (На грубое обращение с подчиненными есть статьи уголовного уложения. Их надо исполнять — и всего-то. К тому же оно воспрещено уставом)”.
И это подлинное преступление — что сей приказ, сочиненный только для петроградского сброда, вдруг был распространен по всей армии. А уж то, что приказ помечен датой “1 марта”, вообще вызывает необходимость передать его в судебные органы. Еще не было отречения государя. Власть еще полностью принадлежала закону. Он действовал по всей империи, включая и Петроград. А приказ уже был сочинен. Уже только поэтому следовало бы объявить приказ незаконным, а сочинителей его объявить террористами, бомбистами — кем угодно, по усмотрению обвиняемых — и повесить.
Разумеется, мы, отделенные от всей России и от всей армии персидской кошмой, сей приказ не только не признали подлежащим исполнению, но мы его признали именно преступным, сочиненным специальными службами врага и передавшимся врагу петроградским сбродом.
Армия рухнула с этим приказом. Наступил кавардак. Необходим, по логике сволочи, стал следующий документ — Воззвание офицеров Ставки. Был ли этот документ действительно сочинен в Ставке, или был он опять плодом специальных служб, но омерзительно было видеть в этом воззвании слова о том, что сочинители его считают — далее по тексту — “совершившийся переворот окончательным и бесповоротным, возвращение к старому порядку недопустимым”. И эта мерзость была объявлена политическим кредо создаваемого Союза офицеров, в который нас якобы Ставка звала объединиться. Было в этом что-то от бабы, изнасилованной гуртом пьяных мужиков, вставшей, отряхнувшейся и сказавшей: “Ну-к що!”
А прочтите-ка — я не знаю, к кому обращаюсь, вернее всего, только к себе, — но прочтите-ка воззвание того же временного правительства, которое все это затеяло, к населению, армии и флоту.
“Получены сведения, — взывает оно, — что немцы, узнав о происшедшем в России перевороте, спешно стягивают силы на Северном фронте, решив нанести удар Петрограду. Этот удар был бы ударом не только столице, но и всему государству, обновленной стране, свободе… Временное правительство не скрывает от вас, что победа врага приведет вас к полному рабству… В столице отдельные группы продолжают сеять раздоры… Недремлющий, еще сильный враг уже понял, что великий переворот, разрушивший старые порядки, внес временное замешательство в жизнь нашей родины…”
Что это? Немцы узнали о перевороте и спешно стягивают силы? Это стало откровением вам, сволочи? Когда свой переворот делали, — что, не могли вы этого предположить? Офицер бесправен и безоружен. Солдатик при всех правах и даже с правом распоряжаться офицером: “А ты ндраву моему не препятствуй!..” — и не идет в бой, а бежит в тыл, — это для вас тоже стало откровением? Недремлющий враг понял, что ваша измена внесла замешательство, да не замешательство, а стала катастрофой для страны — это тоже для вас, сволочи, стало откровением?
Мерзостно было нам всем. Но поставленные перед фактом, припертые к скале Бехистун, мы вынуждены были все это принять, ибо вопреки себе осознали — если мы этой мерзости не примем, враг нас поставит на колени.
По сведениям, уже не представляющим секретности, а вернее, распространяемым как руководство к действию, в марте наша армия насчитала более миллиона дезертиров. По сведениям, там, в России, стало считаться актом революции убийство офицера, призывающего к дисциплине. Сколько нам известно, первым убил офицера, своего командира, некая сволочь по фамилии Кирпичников еще 27 февраля. Случилось это в лейб-гвардии Волынском полку — вдумайтесь, в лейб-гвардии полку! И эта сволочь Кирпичников стал для временного правительства героем! Вот вам образец подлинного правительства!
Совсем забыл сказать о таком факте, как… — одним словом, пришло мне письмо от сестры Маши из Екатеринбурга. Оказалось, что и она, бедная, вынуждена стала частную свою жизнь обратить в политическую и общегражданскую. Каким-то образом она вызнала о приказе по Екатеринбургскому гарнизону его начальника полковника Марковца, который гласил следующее. “Сего 31 числа марта посетила меня делегация Екатеринбургского общества офицеров-поляков со следующей резолюцией: “Офицеры-поляки Екатеринбургского гарнизона, с радостью узнав об осуществлении мечты своих дедов и отцов — о даровании свободной Россией полной свободы и независимости Польше, единогласно постановили еще с большим рвением, ныне свободные, продолжать отстаивать грудью, бок о бок с русскими Польшу и Россию от общего векового врага”.
Вот так скромненько и со вкусом выразилось общество офицеров-поляков Екатеринбургского гарнизона. Так скромненько и так со вкусом, что заставили обратиться к общегражданской и политической жизни даже такую домашнюю даму, как моя сестра Маша. В глубочайшем тылу делегаты общества офицеров-поляков — ах, как это изящно: общество офицеров-поляков! — постановили — вот так, с заботою о судьбах родины собрались, чела свои напрягли, спросили друг друга: “А что же ты, пан офицер-поляк, можешь сделать для далекой родины, узнав об осуществлении мечты своих дедов и отцов?” И ответили: “А вот что, панове офицеры-поляки, мы сделаем! — распрямили в светлом постановлении свои чела офицеры-поляки. — Мы к полковнику Марковцу отрядим делегатов от нашего общества, дарованного нам свободной Россией. Мы отрядим делегатов с резолюцией, что еще с большим рвением, ныне свободные, будем продолжать здесь, в Екатеринбурге, отстаивать грудью и бок о бок!” И ах как хороши груди и хороши бока у паненок в Екатеринбурге. Так и манят они с ними в грудь и бок о бок отстаивать хоть на Главном проспекте, хоть в Харитоновском саду, хоть на Тарасовской набережной.
И с какого такого отстаивания им вдруг примерещилось, что немец — наш общий вековой враг! Да не впервые ли со времен Чудского озера, если не считать Семилетней войны в середине восемнадцатого века, коя, кстати, велась на немецкой территории, не с середины ли тринадцатого века мы столкнулись ныне с немцами впервые! Да и то столкнулись по нашей русской дурости. А следовало бы не сталкиваться. Следовало бы быть с ними в союзе.
Но, кажется, революция поселилась и во мне, если я полез рассуждать всякую всячину. И, кажется, я достаточно изошел желчью. Где-то в Соломоновых притчах есть слова: “Гибели предшествует гордость”. Так вот, приходится говорить: “Гибели следует желчь”. Да и с желчью своей я поспешил. Письмо сестры Маши пришло в июне, когда, слава Богу, случилось хотя бы одно хорошее дело — нам вернули Николая Николаевича Баратова. Но вернули его — зато забрали, или, языком приказа, отозвали в распоряжение военного министра нашего главнокомандующего Николая Николаевича Юденича. В распоряжение военного министра — это значило: не к делу.
Все свершилось. И у сволочи хватало совести, то есть хватало отсутствия совести, открыто называть свое предприятие переворотом. То есть у сволочи хватало бессовестности открыто попирать закон и этим попирательством гордиться. По Соломону, ждала эту сволочь гибель. Но мы вынуждены были этой сволочи служить, потому что без нашей службы прежде сволочи погибло бы наше Отечество.
И я никому не пожелал бы нашей доли.