И далее опять была война.

В двадцатых числах июня я возвращался из Курдистанского отряда, проводившего операцию южнее озера Урмия — на самом северном фланге нашего Персидского фронта.

Наконец показался Шеверин, бывшее поместье кого-то из шахских приспешников, ставшее нам со времени взятия Хамадана штабом корпуса. Мы проследовали широкие и постоянно открытые настежь ворота в высокой глинобитной стене вокруг поместья, въехали в тополиную аллею, некогда ухоженную, но за два года нами сильно загаженную. Сад по обе стороны аллеи тоже превратился в некое торжище. Кухни, палатки, коновязи, помойные ямы, отхожие места, повозки, фуры, едва прикрытые истлевшим брезентом склады имущества — все это некогда пышный и густой, а теперь частью вырубленный, частью обломанный сад уже не мог скрыть. Теперь, во время правления в России временной сволочи, это бросалось в глаза и давало некий образ самой России, неприбранной и чужой. И того только было хорошего от этой аллеи и этого сада, что давали они тень.

Вестовой Семенов будто ждал меня. Он побежал навстречу, не добегая, перешел на строевой шаг, отдал честь и широко в своей черной бороде чиркнул белозубой улыбкой:

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

— Всего лишь господин подполковник! — нарочно поправил я его в соответствии с установленной временной сволочью нормой.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие! — еще более широко, во все свои зубы, улыбнулся он, взял одной рукой Локая за узду, другой ухватился за стремя.

Я с трудом перегнулся в спине, с трудом перенес правую ногу через седло, с трудом коснулся земли. Совсем затекшая нога земли не почувствовала. Я, держась за седло, поопирался ею, подождал, пока она наполнится кровью, и с трудом же вынул из стремени левую ногу.

Сзади, слезая с седла, прокряхтел сотник Томлин.

— Едрическая сила! Пыли столько, что я стал толще Вани Худявого! — хлопнул он себя черенком плети.

Я обернулся. С него летела пыль.

— Толще! — ответил он. — В Бутаковке, во втором доме от моста на поскотину, жил казак вот такой толщины, Иван Расковалов, — сотник Томлин показал вокруг себя. — Естественно, его прозвали Ваней Худявым.

— А я вас со вчерашнего жду. У меня и водичка вам приготовлена! — продолжал улыбаться вестовой Семенов.

— Водочка? — в своем репертуаре, как бы сказал хорунжий Комиссаров, спросил сотник Томлин.

— И она, ваше благородие! — обрадовал его вестовой Семенов.

Операцию Курдистанский отряд проводил в составе частей пограничников, туркестанских стрелков и казачьей бригады. Нам приходилось сбивать противника с перевалов меньшим количеством. Перевал Кара-Серез мы взяли малочисленным батальоном туркестанцев и двумя сотнями Ейского казачьего полка. Туркестанцы, к слову сказать, это не туземные жители Туркестана, как я, кажется, уже говорил, а жители Пермской и Вятской губерний, призываемые на военную службу в Туркестан. Малорослые и молчаливые по суровому нашему климату, они будто не понимали, что под убийственным огнем пулеметов и орудий можно отступить. Они медленно, но упрямо, будто исполняли тяжелую работу на скудной пашне или на заводе, лезли на перевал. Когда перевал был взят и взяты на нем пленные, оказалось, что они сбили турецкий пехотный батальон при двух пулеметах и большую курдскую партию. О присутствии курдов по их старинным ружьям с пулями величиной мало не с грецкий орех, жужжащими словно шмели и дающими огромную рваную рану, мы догадались. Но то, что перевал защищался армейским батальоном, стало для нас неожиданностью. Полковник Петр Степанович Абашкин, воевавший в этих местах еще в девятьсот девятом году и временно сейчас командовавший Ейским полком, только покрутил своей большой головой.

— Никогда, Борис Алексеевич, не бывало так, чтобы мы были числом и огнем сильнее противника. А так хочется хотя бы разок не за счет непосильных трудов моих ребятушек, а за счет стратегии повоевать! — сказал он.

Следующий перевал мы брали уже под огнем турецких орудий. И я просто бесился от отсутствия орудий у нас. От бешенства и от желания найти и накрыть эти орудия огнем наших орудий я порой лишался сил. Во мне будто что-то обрывалось. Я в бешенстве отрывал от глаз бинокль.

— Что, Борис Алексеевич? — спрашивал полковник Абашкин, думая, что я ранен.

Я только молча бил кулаком себе в колено, а потом вставал и опять в бинокль следил, как спешенные казаки карабкаются от расщелины к расщелине по скалам во фланг турецкой позиции, а с фронта столь же упрямо, медленно, но неотвратимо лезут туркестанцы. Грязные, вшивые, раздетые и разутые, больные — наверное, те туркестанцы, из далекого восемьдесят второго года в Екатеринбурге, о которых мне рассказала матушка, гляделись против этих кавалергардами. Их там умерло пятеро. А наших здесь умерло неисчислимо. Там хотя бы после смерти этих пятерых несчастных спохватились. У нас не спохватились до сих пор, на четвертый год войны. И у них была задача: ать-два, сено-солома! — то есть задача учиться. У них была крыша над головой, горячее питание, какая ни есть баня. У наших и намека на все эти кавалергардские удобства не было. У наших были только льды и скалы, и задачей для наших было сбивать с этих льдов и скал превосходящего противника.

У нас орудий не было. Две батареи, по два орудия в каждой, — батарея терцев и батарея кубанцев, — едва сдерживали наступление превосходящих турецких сил и курдов севернее нас, близ озера Урмия. По сведениям, против нас действовали около трех тысяч регулярных турецких войск и несколько курдских партий общим числом до четырех тысяч. Наши фланговые разъезды, соприкасавшиеся с разъездами соседей, докладывали, что у них дело доходит до шашек, что сам командир отряда полковник Николай Алексеевич Горбачев водил казаков в атаку.

Полковник Абашкин меня ни к казакам, ни к туркестанцам не отпускал.

— Вам приказ командующего корпусом в бой не лезть, а наблюдать. Так вот и исполняйте, господин подполковник! — официально говорил полковник Абашкин, но все-таки дважды проговорился. Сам в порыве вести туркестанцев на перевал в штыки, он мне сказал: — Вы мне будете нужны после меня! — Он имел в виду взятие мной командования отрядом на себя в случае его тяжелого ранения или гибели.

Я бил себя кулаком в колено, бесился, но по въевшейся привычке смотрел, куда бы я поставил орудия, как бы я считал градус стрельбы и считал количество выстрелов для дуэли с турецкими батареями. А для всего этого я сперва по гулу стрельбы определил бы место турецких батарей. Непосвященному человеку все эти задачки явно доставили бы скуку. Мне же они были чем-то вроде музыки, чем-то вроде искусства написания живописного полотна. Они мне приносили силу. В целом эти задачки не были сложны. Как я уже сказал, надо было как можно точнее определить место неприятеля, расстояние до этого места, определить градус подъема ствола и далее учесть зону поражения от моего выстрела в зависимости от калибра орудия. Эти расчеты определяли количество выстрелов. Далее все зависело от сообщений артиллерийских разведчиков, наблюдающих за стрельбой, за ее действенностью — за тем, как ложились выстрелы, и за тем, как перемещался неприятель. Было бы очень хорошо, если бы сведения поступали от нескольких разведчиков, наблюдающих огонь с нескольких точек. Но не столь уж было плохо, если наблюдал всего один разведчик. Задача, конечно, усложнялась, но оттого становилась еще интересней. Каждый калибр выстрела имел свою зону поражения. В одну и ту же точку выстрел попасть не мог. За первым попавшим в цель выстрелом последующие выстрелы могли ложиться только рассеянно — и это даже при том, что стрелять пришлось бы с неизменной точки, не меняя градуса по горизонтали. Одним словом, последующие выстрелы создали бы эллипс с определенной длиной и шириной. А другое орудие моей батареи таким же образом создало бы свой эллипс. Да третье — свой. Четвертое — свой. И этими эллипсами мы создали бы новый общий эллипс. И когда батарея противника оказывалась внутри этого нового общего эллипса, минуты и даже доли минуты существования такой батареи были сочтены. Такому сосредоточивающему и охватывающему огню я научился сам, и ему я учил своих товарищей. Правда, для создания такого эллипса требовалось определенное, и немалое, количество выстрелов. Самое интересное решение задачи состояло в том, чтобы количество выстрелов было при этом наименьшим.

Это все я в своем бессилии просчитывал и тем занимал себя, тем возвращал себе силы.

Конечно, было у меня много другой работы. Но ходить в атаку, как на Диал-Су весной прошлого, шестнадцатого года, мне больше не доводилось. Да и не дело артиллерийского командира ходить в атаки. Хотя бой с этим совсем не считается. Одним из многих трагических примеров тому стала гибель полковника Николая Алексеевича Горбачева. В рапорте о его гибели начальник штаба Курдистанского отряда полковник Кочержевский написал: “Лично руководя боем, он четыре раза отбивал контратаки противника и в последний момент, стараясь вырвать наши орудия из рук неприятеля, бросился врукопашную с ближайшими частями на турок, но был окружен и поднят ими на штыки”. Я прошу прощения за военно-канцелярский язык с деепричастными оборотами. Но этот язык стал нормой военных документов такого свойства. И я сохранил его, тем как бы сохраняя напряжение и торжественность последних минут Николая Алексеевича. Я переживал за того молодого, выпуска военного времени командира батареи, не успевшего прочесть моего наставления по огню батареи. Я переживал, что сам я не был там. Я думал, что я бы не отдал орудий противнику.

Тыл же в это время жил своей собственной жизнью — вернее, тыл в это время бесился.

Из письма моего племянника Бориски.

“У нас в гимназии сегодня был митинг. Теперь мы все свободны, и нам никто не может сказать, чтобы мы учили уроки. Наш классный наставник теперь не может нам запретить гулять, сколько мы захотим. Сегодня мы его выгнали из класса. Он вошел в класс во время митинга и сказал, что нехорошо господину ученику влезать на парту и кричать, как извозчик. Мы все закричали на него: “Долой сатрапов!”

Из письма сестры Маши. Чтобы хоть как-то сохранить дом от разгрома, она вернулась с детьми в Екатеринбург.

“Борис, стыдно писать тебе на фронт обо всем у нас. Но мне кажется, что фронт теперь и у нас. Наступает что-то невероятно гнусное. Никто ничего не хочет делать. Все только хотят митинговать и кричать, что свобода. Бедный Иван Филиппович не вытерпел, на днях пожаловался. “Раньше, — сказал, — я все знал, что мне делать. А теперь свобода, и я ничего понять не могу. Вон у нас прямо на углу нашей Второй Береговой и Крестовоздвиженской соседская жиличка Новикова собрала женщин, митинг устроила и кричит, что Бога нет, что царя нет. Я подошел. А там и околоточный стоит, ее слушает. Она ему прямо в лицо говорит: “Вот ты сейчас на меня смотришь и ничего мне не сделаешь, потому что ваш царь был немец, а Бог был еврей! Царя вашего теперь скинули. А Бога вашего мы убили две тысячи лет назад!” Я околоточному сказал, как же так, Иван Петрович? А он только головой покрутил: “Пускай она, стерва, — так и сказал Иван Филиппович, передавая слова нашего околоточного, — пускай она, стерва, вышепчется!” Вот и все.

А одна каторжанка на митинге кричит: “Теперь я вас научу, как надо жить свободным гражданам! — это мне рассказала наша Марьяна. Она из эвакуированных, прижилась у нас и теперь что-то вроде прислуги. Так каторжанка кричит, что десять лет за нас в тюрьме сидела, и стала подучать прислугу против своих хозяев. — Вы здесь на митингах теперь все рассказывайте или идите в комитет и рассказывайте все, о чем ваши хозяева между собой говорят!”

Все женщины стали ругаться скорбными словами. Повсюду только и слышно, что эти скорбные слова. Я не знаю, что будет с нашими детьми. Стало опасно отпускать их даже в гимназию. Ираидочку всегда сопровождаю я сама или сопровождает Марьяна. Хоть от нас до ее гимназии близко, да надо переходить этот Покровский проспект, который ты из-за железной дороги не любил. А там всюду теперь толпы ругающегося народу.

А встретила я свою одноклассницу по гимназии — может, ты ее помнишь, Анечку Попову, теперь она по мужу Истомина. Муж у нее на фронте. Она с детьми вернулась к родителям, так теперь легче. Я ее и не узнала. Одежда помята, ботинки не чищены, волосы не чесаны, шляпа смята и на боку. Глаза бегающие, испуганные. Я ее позвала по имени. Она остановилась и говорит: “Вот бегу к воинскому начальнику. В казначействе теперь жалованье мужа не выдают и не объясняют почему. Может быть, воинский начальник что-нибудь скажет. А нам жить совсем не на что. Я всюду всем задолжала”.

И так все ходят — немытые, нечесаные, грязные, мятые, все ругаются. Все куда-то спешат. У всех вид потерянный. Стало много грабежей. Вдруг появилось много воров и разбойников. Грабят прямо днем. А если кто-то увидит и что скажет, то его могут и убить. Да если и не скажет, то все равно могут убить, говоря, что он видел, значит, в участок донесет. Я очень боюсь за Ивана Михайловича. Он ведь никогда такого не стерпит…”

Из письма Валерии, переведшейся в Тифлис.

“Решительно хочу бросить все и уехать… Как только объявили эту свободу, какие-то подозрительные типы пришли в госпиталь и стали вести “беседы” с ранеными. Результаты этих бесед сказались сейчас же. Первым делом пациенты выкинули фельдшерицу с вещами прямо на улицу, и всем стали распоряжаться сами раненые солдаты. Главный врач больше в госпиталь не приходит. Делать операции солдаты никому не позволяют, говорят, что мы операции делаем только во вред, так, чтобы больше лишить ноги или руки, чтобы нельзя было работать в поле. На перевязки они приходят только тогда, когда от раны пойдет вонь. В перевязочной они постоянно скандалят, говорят сестрам скабрезности и грубости, пристают с грязными предложениями. Они выбрали себе комитет, который всем распоряжается и который остановил всю жизнь госпиталя. Они запретили принимать новых раненых и больных в госпиталь, сами ходят и всем распоряжаются, сестрам милосердия же кричат: “Папиросы, спички — гоп до сестрички!” или “Эй, офицерская чекушка!”. Недавно, не вынеся таких оскорблений, отравилась сестра, бывшая на фронте два года. Она за ними без устали ухаживала. А потом у нас потерялся доктор, который пытался навести в госпитале порядок. Его искали больше недели и нашли в овраге за городом голого и подвешенного за ноги. Все сразу сказали, что это сделали солдаты”.

Рассказ отчисленного по постановлению полкового комитета и направленного к нам в Персию капитана Сергиенко.

“В Баку я остановился в доме своего товарища, и мне довелось наблюдать свободу во всем ее торжестве. Толпа грабила склад напротив дома моего товарища. Я наблюдал из окна. Сначала послышался рев толпы. Потом она появилась сама — толпа баб и мужиков. Она подошла к складам и с ревом же кинулась на складские двери. Те не поддались. Тогда толпа стала ковырять мостовую и швырять в двери камнями. Опять безрезультатно. Кто-то закричал: “Найдите дворника, найдите сторожа! У них есть ключи!” Кто-то другой закричал: “Тащите бревна! Бегите на лесные склады и притащите пару бревен!” Человек двадцать из толпы кинулись куда-то, наверно, действительно на лесные склады. Вскоре они вернулись с двумя бревнами и ударили ими по дверям. Одна дверь сразу же разбилась, и из нее на толпу стали падать пирамиды сахарных голов. Передние стали их хватать. Задние стали их вырывать и бежать прочь. За ними кинулись и взялись отнимать эти головы третьи. Какой-то мужик, захвативший одну сахарную голову, стал ловить свободной рукой другую. Целая толпа баб стала у него вырывать первую. Они накинулись на него хуже разъяренных собак. Одной удалось вырвать, она бросилась бежать. Другие — за ней. Мужик опять бросился к дверям склада. Две бабы не могли поделить одну доставшуюся им сахарную голову, крыли друг друга матом, плевались, старались вырвать каждая себе. Вывернувшийся из толпы ни с чем мужик выдернул у них их добычу и кинулся в ближайший переулок. Но не тут-то было. Бабы догнали его. Он стал от них отбиваться. Не получилось. Бабы напали на него, прямо сказать, серьезно. Тогда он этой сахарной головой с размаху ударил одну из баб по голове. Баба с окровавленной головой упала. “Убили!” — закричали близстоящие бабы. Но никто не обратил внимания. Все рвались в склад”.

Такая вот была разница между фронтом и тылом в период свободы и революции.