Казвин открылся не сразу. Он мало чем отличался от прочих азиатских городов по архитектуре и устроению, но имел свою особенную черту. Собственно, все персидские города отличались тем, что выносили свои сады за городские стены. Но Казвин был окружен виноградниками, фисташковыми и миндальными садами плотно, как хороший солдат хорошо скатанной шинелью. К тому же он располагался на равнине перед снежным хребтом Эльбурс, показывающимся из-за холмов на поворотах дороги и магнетически притягивающим к себе глаза, так что городу внимания не оставалось. Два года назад, во время антирусского разгула, Казвин стал прибежищем массы русских служащих со всей Персии. При этом местные жители, научаемые дервишами и агентами турок и германцев, приняли беженцев, как и все русское, весьма враждебно. По улицам пошли своеобразные демонстрации в виде похоронных процессий. Толпы жителей, выряженные в белые передники и украшенные черными флагами, с неизменными же дервишами во главе, шатались по улицам и пели некие гимны, в переводе обозначающие ни много ни мало, а “смерть нам, правоверным, если ранее не умрут русские нечестивцы”. Торговля, находящаяся в руках местных армян, была полностью прекращена, и говорят, что те, кто отваживался торговать, были преследуемы и даже убиты.

Теперь же было наоборот. Город был в руках расхристанного русского полка, собранного из уголовного элемента и дезертиров, что вошло в обычай при временной сволочи.

Первых из них мы встретили при въезде. Были они то ли пикетом, то ли неорганизованной группой в шесть человек, по своему желанию вышедшей на окраину и расположившейся в тени большого платана, среди брошенных наземь шинелей и прочей амуниции. Я спросил, как проехать на Рештскую улицу, к начальнику гарнизона.

— Ой, не стоит, ваше высокоблагородие! Я же все здесь знаю! — предупредил меня шофер Кравцов.

— Братец! — позвал я ближнего к дороге.

— Ну! — отозвался он и посмотрел на остальных.

— Рядовой, ко мне! — приказал я.

— Ну! — снова сказал он и снова посмотрел на остальных.

— Дядя, тебе чего? — спросил один из них, очевидно, старший.

— Прошу вас, ваше высокоблагородие, не связывайтесь. Поедемте. Я сам все знаю! — взмолился шофер Кравцов.

Сколько ни был я со времени отречения и преступного приказа номер один готов к подобному случаю, у нас совершенно немыслимому, тут же, однако, я впал в холодное бешенство. По мне враз прошли две мысли: я ничего с ними сделать не смогу, и я сейчас их всех просто-напросто застрелю. И тотчас мне почему-то вспомнилась картинка, мной увиденная год назад на Асад-Абаде, когда мы с Николаем Николаевичем Баратовым последними, уже в полуокружении, покидали этот перевал. Я вспомнил, как командир пограничников полковник Михаил Семенович Юденич специально приехал на перевал, ходил по лазаретам, собственно среди лежащих прямо на земле солдатиков, и искал своих.

— А, кажется, мой! — тыкал он неизменным ореховым прутом в кого-то из своих и, если рана того оказывалась пустячной или бедолага оказывался в лазарете по чрезвычайному переутомлению, бил его, называл дезертиром и гнал обратно в полк, последними силами держащий фронт.

Я жестом велел шоферу Крацову и вестовому Семенову оставаться в автомобиле и пошел к группе. Она вся тотчас напряглась. Я подошел. Все невольно встали и заправились.

— Кто старший, братцы? — дружелюбно спросил я.

— Я, двести семьдесят девятого пехотного полка, пятой роты рядовой Лямин! — встал во фронт малый с каким-то зловатым, но умным выражением лица.

— Кто командир роты? — спросил я.

— Прапорщик Сизиков, ваше… — запнулся рядовой Лямин на отмененном, но въевшемся титуловании.

Я решил его выручить.

— Что же он вас, братцы, не научил дисциплине? — спросил я.

— Виноваты, господин подполковник! — за всех ответил рядовой Лямин.

— Ну, а как, если бы курды или местные бандиты дженгелийцы нагрянули? А вы расхристанные! Враз уволокут к себе и начнут мучить, прежде чем убьют! — сказал я.

— Виноваты, господин подполковник! — снова за всех сказал рядовой Лямин.

— Это что же, весь полк такой? — спросил я.

— А ты кто будешь? При тебе мандат или документ есть? — вдруг шагнул ко мне некий тип моего возраста, с сероватым на цвет и безволосым лицом.

— Фамилия, рядовой! — потребовал я.

— А я член ротного комитета, и каждому докладываться мне нет надобности! — сказал он.

— Ладно тебе, Штыпель! Видно же, что они при исполнении! — несмело сказал рядовой Лямин.

— А ты больно-то не тянись, не кум перед тобой! Я доложу в комитет! Там тебе потянуться дадут! — пригрозил Штыпель.

Николай Николаевич Баратов был прав, когда говорил, что знает мой характер. Я снова был готов вынуть револьвер и пристрелить сего Штыпеля на месте. Но Николай Николаевич был прав еще раз, когда говорил, что знает мой характер. На слова Штыпеля я любезно улыбнулся и — вот картинка для альбома князя Гагарина, вероятно, завершающая его альбом, — протянул Штыпелю служебное предписание.

— Глянь, Коростелев! — стараясь небрежно, но что-то чуя неладное в моем поведении, сказал Штыпель через плечо.

Предписание взял солдатик, по виду из приказчиков на розничном рыбном торге.

— Командир корпуса Баратов и печать. Подполковник Норин. В Казвин, к нам, значится. Полномочный. Это значит… — как-то выборочно стал читать Коростелев.

— Все, смолкни, — велел Штыпель.

— Разрешите идти? — с той же улыбкой спросил я, хотя никуда уходить не собирался.

Штыпель, уже явно хлебнувший офицерской крови, но неизвестно почему не отирающийся у себя в комитете, а выпровоженный в пикет, постарался незаметно оглядеть меня, как бы проверить степень моей опасности. Мой вопрос поставил его в тупик. Однако же он не сделал выводов. Я не стал ждать, шагнул к нему и быстро ударил тычком в нос, а потом сзади подсек по ногам. Он упал на колени. Я выхватил револьвер.

— А ну встать! — сказал я Штыпелю, хотя был уверен, что сразу встать он не сможет. — Поднять мерзавца! — махнул я револьвером на остальных и не сдержался сказать: — Стыдно вам, защитники Отечества, стыдно и позорно терпеть вот этаких! Поднять мерзавца! — И жестом остановил полетевших ко мне шофера Кравцова и вестового Семенова.

Потом я велел Штыпелю утереться, посадил в автомобиль и повез на улицу Рештскую, где сдал дежурному по караулам.

Город действительно был во власти дезорганизованного полка. Нас несколько раз останавливали. Я велел Штыпелю говорить, что он комитетчик и провожает нас. Он говорил. На нас с подозрением смотрели, но, видно, Штыпель был известным в полку. Нас пропускали.

— Как же ты, из комитета, оказался в пикете? — спросил я.

— Это все Кодолбенко! — всхлипывающе сказал Штыпель.

— Кто такой? — спросил я.

— Главный в полковом комитете, мокрушник, зараза! — сказал Штыпель.

Начальник гарнизона полковник Подзгерский был у себя.

— Вы одни? — сразу же спросил он и показал в окно: — Это черт знает что такое! Четвертые сутки болтаются! Дальше отправляться не хотят, требуют возвращения! Грозили меня пристрелить. Командир полка под арестом. Офицеры, которые не с ними, — тоже.

— Как это “которые не с ними”? Что же, есть “которые с ними”? — опешил я.

— Военный выпуск, всякая шваль — земские учителя, землемеры, какая-то эсеровщина! — в злой брезгливости сказал полковник Подзгерский.

— Так что? У вас в руках власть — комендантский взвод, караульная команда, в конце концов! — сказал я.

— Все пустое! Этих бандитов шестьсот человек! Сметут и не поморщатся. Даже онучей своих не запачкают! — с прежней злой брезгливостью ответил полковник Подзгерский и спросил: — Вы-то почему одни? По крайней мере, я ждал с вами пару сотен казаков!

— Они отведены на отдых, — едва не сквозь зубы сказал я.

— Вот как! — воскликнул полковник Подзгерский. — Это новость! А командующий сообщал, что нет ни одного свободного солдата, не только казака!

— Я же говорю: отведены на отдых! — сказал я.

— Вы, кажется, шутите! — наконец догадался полковник Подзгерский. — Да, следовало мне самому догадаться.

— Давайте к делу, господин полковник! Пожалуйста, дайте сколько возможно полную картину на сегодняшний день в городе в связи с этим полком, и какие вами приняты меры! — прервал я полковника Подзгерского.

— Извольте! — начал было он, но тут же махнул рукой: — Да все в их руках!.. Если уж командир полка арестован!.. И ни одного сильного человека, который бы… Да что говорить! Вон проходил Восемнадцатый драгунский полк и тоже, так сказать, изволил расседлаться, то есть тоже забузил! Так у них, я скажу, унтера заступились за офицеров! Мне запомнился один такой. Полный бант на груди, сам небольшой, а как замахал кулачищем: “Вы что! — заорал. — Вы думаете без начальства прожить! Да дураки вы!” — и так далее.

— А фамилия унтера? — с интересом спросил я.

— Да кто же унтеров запоминает! — в усмешке воскликнул полковник Подзгерский. — Но если вспомнить… Да, — и крикнул адъютанту войти. — Скажите-ка, этот унтер из драгунского полка, что вам понравился, как его фамилия? Ну, тот, который все их сборище обозвал дураками и помог офицерам восстановить дисциплину?

— Буденный его фамилия, Сергей Юлианович, унтер Буденный! — вспомнил адъютант.

— Молодец! — не удержался воскликнуть я при упоминании фамилии моего старого знакомого.

В кабинет гулко, с притопом разбитой обуви и отстраняя адъютанта, вошла толпа солдат.

— Вот! — только и успел сказать полковник Подзгерский.

— Это как, полковник, понимать? — вышел от толпы солдат с веселым круглым лицом при белесых ресницах и с револьверной кобурой на поясе.

— Доложитесь по все форме, Кодолбенко! Перед вами начальник гарнизона и полномочный представитель командующего корпусом! — крикнул полковник Подзгерский.

Он крикнул явно для меня. Явно без меня у него был с этим солдатом другой тон.

— Ты меня знаешь, полковник. Я подчиняюсь только приказам армейского комитета. Мне ваши представители — вот! — изобразил он высморк.

— И что тебе надо, Кодолбенко? — перешел, видимо, в прежний тон полковник Подзгерский.

— А первое, не тебе, а вам. А второе, факт рукоприкладства к революционному солдату! — сказал Кодолбенко и обернулся на толпу: — Который?

— Вон подполковник сидит. Он и сдал! — ткнул из толпы на меня пальцем начальник дежурного караула.

— Прямо по сопатке. Мы в пикете, при исполнении. А он по сопатке! — уточнил факт рукоприкладства Штыпель.

— Ну, вот, как говорится, баушка Орина тихо померла! Собирайся, твое высокоблагородие, на выход! И оружием не баловать! Враз к стенке, как клопа в гербарии, приткнем! — весело глянул на меня Кодолбенко.

Толпа передо мной развернулась в полукруг. Несколько ближних штыков почти коснулись меня. Я весь опустел. Меня хватило только на короткую мысль о том, как я бездарно провалил поручение Николая Николаевича Баратова. Мысль закончилась словом “проткнут”. В каком-то сковывающем холоде, будто на Марфутке и будто от пролетевшей высоко пули при дурацкой атаке Раджаба на наши позиции, я отдал револьвер, кинжал и шашку, усмехнулся, явно криво усмехнулся, не торопясь поглядел на Кодолбенко. Он кивнул на дверь. Я пошел. Толпа затопала за спиной.

— Надо кончать сразу, — сказал там, за спиной, голос Кодолбенко, не он сам, а, в моем застывшем представлении, лишь его голос.

— Сперва надо судить! — возразил ему другой голос.

— Таких надо кончать сразу! Это белая кость! Ее не исправишь! — сказал голос Кодолбенко.

— Нет, Кодолбенко, как решит комитет. Стрелять его не за что. Ишь, сатрап какой! Мы тебя с власти-то по чилде мешалкой — быстро! — ответил ему другой голос.

Так, в препираниях, меня привели все-таки не к стенке, а в пакгауз в конце двора, велели часовому открыть дверь и толкнули в темноту.

— А я доложу на повестку заседания твою блудную требуху, Ульянов! — уже за воротами пакгауза сказал голос Кодолбенко.

— А я доложу, что ты в сатрапы метишь, поперек революции власть в полку взять хочешь. Из тебя самого твой гербарий сделают! — ответил другой голос, то есть теперь уже голос Ульянова.

— А вот баушка Орина тихо померла. Ризнула в перину, не подождала! А это ты, Ульянов, видел! — сказал голос Кодолбенко.

Я остановился на пороге, ничего не понимая. Я чувствовал только холод. И я не мог сообразить — приснилось ли мне это или все произошло наяву. Я с трудом думал, что, может быть, все-таки я уснул в автомобиле, что никаких Штыпелей с Кодолбенко не было. Тому помогала темнота, в которой я оказался. Я пошарил по поясу. Ни кинжала, ни шашки, ни револьвера в кобуре не было. Но и это не убедило меня. Я подумал о планшетке с письмом Элспет и вспомнил, что оставил ее в автомобиле у вестового Семенова. Я хотел проснуться. “Любовь не окрыляет и не подвигает. Она отнимает последние силы!” — подумал я, радуясь тому, что все это во сне.

— Проходьте, добрый человек! Кажись, вы из офицеров? — вдруг заговорила темнота сильным стариковским басом.

— Спасибо. Только я ничего не вижу! — услышал я свой голос и даже подивился, что голос мой был совершенно спокоен — именно как во сне.

— А вы на наш голос проходьте. Под ногами ничего нету. Не запнетесь! Только, извиняйте, не разглядели мы вашего звания! — снова сказала темнота.

— Спасибо! — снова услышал я себя и несмело шагнул.

— Та вот туточки и сидайте!

Холод не отпускал меня. Я с трудом нагнулся, нашарил край чьей-то одежки, присел и еще раз спросил себя, во сне ли я.

— Так кто же вы будете, шо вас зрестовали? Ныне худых не зрестовывают! — услышал я едва не около уха.

— В таком случае и вы не худые! — кое-как нашел что сказать я и стал склоняться к тому, что все-таки я не во сне.

— Были бы не худы, разве ж поддались бы этой ерлыжне! Господи, прости! Ерлыжня и есть! — сплюнула темнота.

Говорила темнота по-малороссийски. Этого наречия я воспроизвести не умел, потому ее слова передал, как вышло.

— Ерлыжня. Только что много ее да со штыками. А так выйди хотя бы три на один. Мы старики, а сопли-то пятками утирали бы они!

— Расхристались. Революция им. Плетей давно не чуяли! — сказала темнота голосом другим, а потом в два голоса спросила снова: — Так кто же вы будете, добрый человек?

Я сказал.

— Тю, ваше высокоблагородие! Честь имеем! А мы вот, он Кубанского войска Уманского полка отставной старший урядник, а ныне старик Кавказского отдела станицы Переясловской Иван Петренко, а я того же полка отставной хорунжий Федор Прудий! — в восторге отрекомендовалась темнота.

— Как?! — сколько мог в моем холоде, вскричал я. — Как станицы Переясловской?! А случайно подъесаула Гамалия вы не знаете? Он уроженец вашей станицы!

— Ваше высокоблагородие! Так ведь мы ж от станичного собрания стариков к нему в полк почетными аманатами направлены. Мы же его, героя, на все будущее время объявить постановили!

И последующий мой вопрос, почему старики оказались здесь, совпал со сказанным в один голос их вопросом, откуда знаю я сего героя Гамалия. Мы вскрикнули на три голоса, смолкли каждый в ожидании ответа и опять вскрикнули, опять смолкли, ожидая, кто же скажет, и опять вскрикнули. Не спрашивать, а подождать стариков я спохватился первым.

— Так знаете Ваську-то? — спросили старики.

— Да как же нет, господа! Ведь два года вместе! — сказал я.

— Эвон каков он стал ныне, Васька-то! Герой. А, поди, так теперь к нему нас не пустят! Скажет: “Кто? Старики из Переясловской? А гнать их отсюда, пока я им на старые зады гостинца не отвесил!” Шибко ведь он малолетком-то шебурным был! — сказали старики.

— Василий Данилович Гамалий сотенный командир и Георгиевский кавалер. При этом он душевнейший человек! — в обиде за друга сказал я, и будто холода еще убавилось.

— Васька молодец. Молодец Васька, казак! — согласились старики.

Часовой в ворота стукнул прикладом.

— Эй вы там, вашу мать! Галдеть вам приказу не было! Вмиг через дверю стрелю! — пригрозил он.

Меня в ответ прорвало. Будто река вздулась, вспучилась, выгнула и сломала лед. “Меня так же травили собаками и тыкали вилой!” — ударило мне в голову.

— Ах ты, сволочь! А ну зови сюда начальника караула! — заорал я.

Никакого начальника караула мне не было надо. Но лопнул лед, ожившая река потекла. Я не смог сидеть просто так.

Часовой на мой приказ в удовольствии заржал, захлебнулся, кое-как откашлялся и утробно сплюнул. Плевок шмякнул о камни.

— Эй ты! — позвал он кого-то со смехом. — Передай, эти благородия нашему начальнику велят прибыть сюда! А то сами заявиться грозят, иху мать! — И потом, в том же удовольствии стукнув прикладом в ворота, прокричал мне: — Сейчас, мил человек! Сейчас, сволочь, тихий гусь!

— Сейчас, сейчас! — в бешенстве сцепил я зубы.

— Ваше высокоблагородие! — схватили меня старики за руки.

— Сейчас! — сказал я.

Бой — это та же степенная и размеренная мирная жизнь, только до предела сжатая. Как и в мирной жизни, так и в бою, мы не можем предугадать следующего мига. Только в бою этот миг отличается от мига жизни несжатой. Потому в бою даже при хорошей, а то и прекрасной разработке плана, в отличие от жизни мирной, приходится постоянно преодолевать нескончаемую череду непредвиденного и случайного. Степень их преодоления определяет успех или неуспех боя.

Эту простую штуку следовало бы знать начальнику караула. Пока он, возмущенный моим поведением и явно выслуживающийся перед комитетчиками, входил в пакгауз, царапал свою кобуру в намерении помахать револьвером передо мной, я сбил предвкушавшего некое развлечение часового с ног, его штыком загнал начальника караула в угол, велел отдать револьвер и для острастки дал ему хорошего леща в ухо. Потом я пинками загнал часового в пакгауз, разрядил его винтовку, а с револьвером в прижатой к бедру руке пошел по двору к полковнику Подзгерскому. Я, чтобы не обратить на себя внимания, намеренно пошел шагом.

Однако бой есть бой. В этот раз случай был не на моей стороне. От караулки за своим начальником следили, чего я не предусмотрел. Там заполошно заорали тревогу. Пришлось мне спешно возвращаться в пакгауз и закрываться изнутри. Навалившемуся и начавшему долбить прикладами в ворота сброду я объявил, что этого не следует делать, что это может повредить их — как начальника караула назвать — товарищу, не товарищу. Я так и сказал: “Вашему товарищу или не товарищу!” Ругани в ответ было изрядно. Пришлось выстрелить в потолок и снова, так сказать, попросить, чтобы успокоились. Это подействовало. К пакгаузу приставили двух часовых.

Ни во время моего так называемого боя, ни во время возвращения в пакгауз я не видел моих стариков, даже забыл о них. Опыта рукопашного боя у меня не было. И я все делал в сильной аффектации, механически. Для меня снова стало неожиданностью, когда они заговорили.

— А джигит вы, ваше высокоблагородие, истый казак! — услышал я их, и мне стало стыдно. — Джигит, джигит! Теперь можно поверить, что вы Ваську Гамалия знаете! — похвалили старики.

Я тяжело выдохнул. Что теперь с нами будет — вот этого я подлинно не мог предугадать. То есть наоборот. Теперь я определенно мог сказать, что со мной будет, только я не мог сказать, как и когда.

Так прошла ночь, в течение которой то и дело какая-нибудь сволочь считала своим долгом подойти к пакгаузу, ударить в ворота и погрозить мне растерзанием. Я не отвечал. Подходили и спрашивали начальника караула, как он. Я или давал отвечать ему, или отвечал сам. Разумеется, мне грозили самыми изощренными карами. Я сел подле ворот, прямо под запором, чтобы услышать, если вдруг мои пленники отважатся, если я ненароком засну, открыть. Я предупредил, что убью, если они попытаются это сделать. Они заверили, что не попытаются.

Старикам я предложил выйти — не делить же им мою судьбу.

— Так за что же вас арестовали? — спросил я.

И оказалось, их арестовали за то же, что и меня, — они стали призывать полк к дисциплине.

— Да разве ж теперь мы вас бросим! Не було такого на Кубани среди казаков, чтоб джигитов предавали! — сказали они, долго шарили по полу, собрали все патроны, брошенные мной из обоймы, зарядили винтовку. — Вот! — сказали. — Теперь мы тоже казаки при оружии. По очереди караул нести будем!

Я не знал, что делать дальше, и устал думать об этом. Я стал сочинять письма Элспет. Опять, как и в автомобиле, я насочинял их много. В силу одинаковости всех любовных писем приводить их здесь нет нужды. Может быть, отличным от других было то, что я за многие годы войны почувствовал себя свободным. Я где-то говорил, что война освобождает от многих условностей, не дающих человеку свободы в мирной жизни. С войной у меня появилось много, как вот сейчас, свободного времени. И это было странное счастье — писать ей и знать, что она все каким-то образом прочтет, хотя не только не прочтет, но даже не узнает, что я ей целую ночь писал. Я написал ей о моей любви к Ражите, к шестнадцатилетней Ражите, живущей только во мне. Я признался ей в своей теперь уже ушедшей страсти к Наталье Александровне. Я писал о том, как у нас не сложилось с Ксеничкой Ивановной, как искала моего чувства Валерия, как что-то дрогнуло во мне к Маше Чеховой. Писать было легко. Я все искал в себе и обо всем писал Элспет. Я пересказывал ей слова лейтенанта Дэвида, поклявшегося помочь нам в нашем чувстве. Я перемежал свои строки о любви к ней строками о Василии Даниловиче, его подвиге, нашей дружбе, написал о Коле Корсуне, о Николае Николаевиче Баратове, уходил в воспоминания о детстве, о нашей прибельской даче, лесе и лугах, черном озере Кусиян с его чудищами, вспомнил Фазлыкая и Тимирбая, опять вернулся в Персию, написал наши труды по отходу с Диал-Су, написал о Бехистуне, рассказал о сотнике Томлине, вернулся на Олту и сказал о Саше, заодно сказав о каком-то его участии в персидских событиях. Все, что было во мне, я написал Элспет. Я написал, что это не прощание. Это просто мое чувство к ней. А потом я написал, что, возможно, это прощание, — ведь я уходил от нее к Ражите, к моей шестнадцатилетней Ражите, живущей только во мне. Потом я снова написал, что это не прощание. Это просто псалом, написал я. Это так, будто я читал псалом — девяностый ли, иной ли, но светлый, радостный псалом. “Господи! Не суди меня! — читал я своим письмом. — При всех грехах моих, я нашел это! да ведь и Ты же вел меня к этому, Господи! Ты дал мне это!” — А “это” как раз было мое чувство свободы, мое время писать Элспет.

И вместе с письмами я чувствовал то, как я боялся смерти, как я ее не хотел. Переламывая страх, я думал, что нужно успеть застрелиться. А для этого нужно не представлять заранее этой сцены и сцены глумления над моим телом, не надо представлять оставляемой жизни, не надо думать об Элспет. И я чувствовал, как я боялся начала рассвета, — я боялся в это время заснуть.

Именно на рассвете я заснул. Разбудил меня голос начальника караула.

— Ваше высокоблагородие, нет мочи, до ретроградного места бы, до ветру! — прохныкал он.

Я только молча сматерился. “Вот что нас погубит!” — подумал я о смраде испражнений, неминуемо нас ожидаемых.

Не стало счастья быть свободным и писать письма. Пришла служба. Я злобно стал думать, как мы сдохнем не от пули, а от смрада своих испражнений в полном соответствии с поруганием мундира офицера его императорского величества, офицера Российской армии. “Революция знала, когда, где и как достать!” — стал думать я.

— Делай у себя в углу! — сказал я.

Начальник караула долго кряхтел, тужился и долго что-то там — уж и не знаю, как сказать, — вытворял. Однако после всего он едва не с плачем доложил, будто я был виноват:

— Не могу, ваше высокоблагородие! Не могу! Спеклось!

— Ковырни пальцем! — посоветовали старики.

— Ковырял, ваши благородия! — доложил он.

— Тоти ж поганы твои дела! Час-другой, и помрешь! — сказали старики.

— Отпустите меня! Не дайте загибнуть христианской душе! — взвыл начальник караула.

Вздернувшийся от его воя часовой громыхнул прикладом в ворота:

— А ну там, вашу мать! Сейчас через дверь стрелю!

Это было похоже на давешнее. Старикам стало смешно.

— А что, ваше высокоблагородие! Может, повторим? Теперь и мы с вами. А? — всхохотнули они да вдруг спохватились: — А что, может, правда, а? Хоть в бою жизнь продадим! А то ведь тоже спечется!

О том, что дело пустое, что не дадут нам в бою помереть, я ответить не успел. В нескольких местах двора по-гусиному загоготалось: ась? шо? гы? — оказывалось, что нас караулил едва не весь полк.

— Поймают и будут мучить, — сказал я.

— Ах ты, Васька! — вдруг взорвались старики на Василия Даниловича Гамалия. — Ведь к тебе, язви тебя в душу, от станицы нас отправили! Ведь тебе, голодранцу, нас отправили почет отвезти. А ты вона что! Ты, поди, давно уж и не воюешь! Ты, поди, с персиячкой какой займуешься! Ты, поди, уж и родну станицу забыл, поди, уж веру православну горьку на сладко магометанство променял! А мы тут со всякими пердунами сиди! Ах ты, язви тебя в душу!

— Отставить, господа! — рявкнул я.

— Как это отставить? — удивились и тотчас обиделись старики. — Да вы хоть и штаб-офицер, да мы-то зато старики! Мы-то зато выбранные в станичное собрание стариков!

— Молчать, старики! — прошипел я.

Я уловил — что-то новое случилось во дворе. Гусиное гоготание, эти все “ась?”, “шо?”, “гы!”, “стрелю!” вдруг сменились на что-то другое. Вдруг возник и стремительно стал нарастать некий иной оттенок этого гоготания, стремительно переросший в шум накатившей на берег и отползающей волны.

— Что, ваше высокоблагородие? — шепотом спросили старики.

Я не мог точно различить что. Но этот же вопрос “что?” тревожно заперекатывался по двору.

— Что? Что? Кто? — понеслось оттуда к нам и вдруг все взорвалось паническим криком: — Тикай!

Все мимо нас прогремело и стихло. Сиротливо хлопнули где-то на улице два револьверных выстрела. Когда к нам в ворота постучали открывать, в городе революции уже не было.

— Здравствуйте, полковник! Здорово ли ночевали? Пожалуйте к нам на молебен! — раскинул руки навстречу раскрываемым воротам чрезвычайно малого роста казачий подполковник, то есть, по-казачьи, войсковой старшина со Святым Владимиром на черкеске.

Это был тот самый командир партизанского отряда Шкура, о котором говорил при постановке задачи Николай Николаевич Баратов, но о котором я в связи с моим некоторым заморожением напрочь забыл. Да и хорошо, что забыл. Господь уберег помнить о нем и тем уберег от мучений ожидания помощи, отнимающего всякую волю.

Надо ли говорить, что молебном была картина выстроенного обезоруженного полка, вкруг которого стояли партизаны Шкуры с драгунками наперевес. Перед полком стояли кучкой освобожденные из-под ареста командир полка и его офицеры. Знойное молчание всей картины как-то гармонично вписывалось в наливающееся зноем утро. Завидев нас, вернее, завидев своего командира, навстречу побежал высокий и плотный подъесаул.

— Ваше высокоблагородие! Двести семьдесят девятый пехотный полк выстроен по вашему приказанию! Докладывает подъесаул Ассиер! — сверху вниз прокричал подъесаул.

— Начинайте! — снизу вверх махнул перчаткой Шкура.

— Слушаюсь! — подъесаул на месте повернулся так, что из-под сапог брызнул гравий дорожного полотна.

— Ну, тоти ж дадуть плетюганов! — в удовольствии сказали старики.

— Войсковой старшина! — окликнул я войскового старшину Шкуру.

— Да, господин полковник! — отозвался он.

— Я не вижу рядом с полком комендантской команды. И я не вижу полкового знамени! — сказал я.

— Совершенно верно! Подъесаул! — крикнул войсковой старшина Шкура своему подъесаулу.

Тот так же круто развернулся.

— Гарнизонную команду и знамя сего сброда — сюда! — приказал войсковой старшина Шкура.

— Слушаюсь! — подъесаул снова повернулся на месте, и снова из-под каблуков его брызнул гравий.

— Господа! — едва не в слезах взмолился командир полка. — Господа, избавьте от позора. Не позорьте знамени! Ведь не эти смутьяны под ним сражались! Прошу вас, господа!

Войсковой старшина Шкура посмотрел на меня. Я понял, что хватил лишку.

— Вы правы, господин полковник! — сказал я. — Но скажите им, как вы их назвали, смутьянам, о том, что они опозорили полковое знамя. И по закону военного времени они должны быть преданы суду. У них один выход — очистить знамя от пятна позора своей самоотверженной службой.

— Да, да! Благодарю вас покорно! Я скажу! Мы проведем расследование! Благодарю вас, господа! Вы спасли полк от расформирования, а меня от суда и позора! — засуетился командир полка.

Ко мне подошел полковник Подзгерский.

— Как я рад, что все так обошлось. Я протестовал против вашего ареста. Я пытался связаться с корпусом. Я сразу же сказал этому войсковому старшине о вас. Поздравляю со счастливым окончанием! — сказал он по-французски.

— Не имею чести быть с вами знакомым! — по-французски же ответил я.

Подъесаул ждал команды войскового старшины Шкуры. Тот коротко махнул.

— Полк! — протяжно, как далекий нарастающий гром, прогремел подъесаул. — Шапки-и-и долой!

Опять побежавшей на берег волной по улице прошел шум. Полк скинул папахи.

— Полк! Запе-е-е-вай! — скомандовал подъесаул.

Революционный полк запел гимн Российской империи “Боже, царя храни!”. Мы взяли под козырек.