В ноябре постановлением корпусного комитета я был уволен со службы.
В России все рухнуло, а мы сидели от нее за тысячи верст и не знали, что делать. Сплоченные чужбиной, обволокшей нас со всех сторон толстой глухой кошмой, мы оставались боеспособным соединением, вместе держались до последней возможности и не поддерживали прибывающие к нам с других фронтов части, которые только тем и занимались, что митинговали и мародерствовали. Отречение государя прошлось по нам жестоким огневым налетом, который мы, однако, выдержали. То, что он отрекся не сам, а уступил разрушителям России, как в пятом году, было очевидным. Пятый год как бы подготовил нас к отречению. Мы как бы жили с ожиданием этого отречения и в целом какой-либо непоправимой трагедии не увидели. В конце концов, стали считать мы, отрекся лишь государь. Хотя бы внешне мы успокоили себя тем, что признали это право за государем. Мы были слугами его, и не нам было судить его поступки.
Но так я мог сказать по прошествии едва не года, когда чувства притупились и когда случились гнусности нового, теперь уже большевистского, переворота. От него, кстати, чувства еще более притупились, и поселилось в душе нечто неприязненное к государю, будто он был виноват во всем после него случившемся. Те, кто следовал обычной логике, так и постановили: да, он виноват, так как отрекся и тем допустил. Я же стал полагать другое. Из доходивших к нам известий можно было вынести только одно — восстали рабы. Восстали рабы не по положению. Восстали рабы по душе своей, те, чьей страстью было разрушать и властвовать. А коли так, они бы восстали и без отречения государя.
Необходимо сказать, нас было много, и не только в Персии, а и в самой России, кто отречения не принял. Как нам стало известно, так сделал командир Третьего конного корпуса граф Келлер, так сделал командир Кавказской туземной дивизии князь Багратион, так сделали генерал Крымов, генерал Корнилов. И я уверен, так сделали многие не столь известные военачальники и командиры. Однако они не играли погоды. Рабская страсть революции, то есть страсть управлять через разрушение, растоптала этих людей.
Сейчас, в свете нового переворота, можно было сказать, что тогда отречение стало большинству чем-то волнующе новым, пьянящим — несущим ужас, но одновременно пьянящим. Большинство из нас на время стало пьяным и стало ждать чего-то нового, какой-то такой перемены, которая бы переменила, ничего не переменив, когда бы стало все хорошо и ново, но все бы осталось прежним. Большинство из нас поверило в это.
Треснуло и лопнуло после большевистского переворота. Из России нам отстучали телеграфом о захвате власти новой сволочью и о захвате командования всей Российской армией какими-то тремя личностями — Крыленко, Дыбенко, Овсеенко, из которых высшим по чину был прапорщик военного времени.
— Ко-ко-ко-конэць! — сказал с характерным малоросским выговором, который придал фразе злое обаяние, командир бригады Третьей Кубанской казачьей дивизии Федор Иванович Кравченко.
А потом плешивые канцелярские штабсы приняли телеграф о передаче командования в войсках солдатским комитетам, об уничтожении воинских званий, знаков различия и орденов.
Образовался комитет и у нас. Объявились комиссары новой сволочи — всякие Фричкины, Вичкины, Опричкины и с ними воспряли Штыпели с Кодолбенко. Тот же Федор Иванович с артистически глубокомысленным и глубоко презрительным вывертом воздел над собой полусогнутый палец, выпучил для большей страсти жгучие свои глаза и опять сказал:
— Ко-ко-ко-комытэт! — а потом грохнул по столу кулаком: — А усих пид суд! Суд, кажись, ще без “ко”!
Но комитет образовался. И комитет пришел ко мне с предложением стать его членом.
— Вы боевой офицер, кавалер. Вас масса слушает! Вы принесете пользу! — сказал комитет.
Стоит ли говорить, что я отказался.
— Подумай, товарищ! — стараясь внушительно и с превосходством своего положения, но со спотыканием на словечке “товарищ” по отношению ко мне сказал на мой отказ начальник комитета или что-то в этом роде комиссар Шумейко.
— Благодарю за совет! — усмиряя себя, сказал я.
А думать было о чем.
Чехарда отставлений от должностей и новых назначений цели достигла — фронт развалился. Попытался, говорят, что-то сделать назначенный в октябре новый его командующий, князь Илья Зурабович Одишелидзе, но тут же отступился, потому что комитет ввалился к нему с примкнутыми штыками.
— Ты, гражданин, или с революцией, или тебе на месте конец! — сказали ему.
И все-таки неумным своим умом я не верил в серьезность событий как в России, так и у нас. Я все еще романтически ждал Минина и Пожарского и даже готов был стать рядом с ними. Но сам я стать Мининым или Пожарским не был способен. Во мне не было той силы, той страсти, которая одна только водит полки на правый бой. В моем представлении кто-то там, на верхах, должен был решительно хлопнуть кулаком о державный стол. И тогда я встал бы под его знамена. Там, однако, никто не хлопнул. И я понял, что ничто никому не нужно, что нас здесь бросят на растерзание. И бросят тем более, что мы для этих сволочей и комитетов в России могли представить смертельную угрозу.
Почти такое же, что и Илье Зурабовичу, сказали комитетчики на мой отказ.
— А контра он! — сказали комитетчики побольше, то есть комитетчики из Тифлиса.
Слово у нас еще особого хождения не имело.
— Контра — это, скажем, кто? — спросили комитетчики поменьше, то есть наши комитетчики.
— А кто за царя и помещиков! — разъяснили комитетчики побольше, из Тифлиса.
— Вон как! Тогда конечно. Тогда контра! — яро ахнули комитетчики поменьше, то есть наши.
— А с контрой один базар — на штык ее, и кишки по ветру! — сказали комитетчики побольше, из Тифлиса.
— Да как же — на штык и кишки! — совершенно не революционно взялись рассуждать комитетчики поменьше, наши. — Мы ведь тут с ним два года одну грязь месили, одну нескончаемую мириаду блох и вшей кормили. Мы под его артиллерией, как у Христа, просим прощения, как у революционной сознательности в загашничке, были. Он как беглым влепит, так персак с турком и всякой прочей Германией такого чесу дадут, что и казаки угнаться не могут. А вы говорите: на штык!
— Революция требует таких — на штык! Исполнить и доложить. Иначе вы сами — контра! — загремели комитетчики побольше, из Тифлиса.
— Ах, исполнить и доложить! А может, вы нам старую вонькую, как прошлогодний сиг, дисциплину подсунете! А вот вам революционный кукиш! — революционно оскалились комитетчики поменьше, наши.
Конечно, было не так. Но приказ о моем аресте из Тифлиса приходил. И в ответ было послано, де, пришлем его к вам, но с пушками.
Любви ко мне в этом поступке не было. Барин и холоп, командир и подчиненный оставались каждый при своем, если даже оказывались в одной беде. Отчисленные решениями комитетов от своих полков и присланные к нам офицеры рассказывали причины их отчислений. Нижние чины долго чесали затылки, изыскивая причину, по которой можно было бы отчислить авторитетного офицера, не запятнавшего себя ничем и перенесшего с этими нижними чинами все тяготы окопов, а потом, не найдя причины, вдруг требовали отчислить такого офицера с решением: “А вот слишком начальнический! — или: — А вот слишком хороший!” Так что при защите меня от комитетчиков побольше, из Тифлиса, сыграла первую роль войсковая корпоративность. Комитетчики побольше, из Тифлиса, в данном случае удовлетворились тем, что уволили меня со службы. В это время Николай Николаевич Баратов находился по делам вывода корпуса в Тифлисе. Замещал его генерал Раддац Эрнст Фердинандович. Я уже говорил, что он командовал Первым Сибирским казачьим полком, потом командовал Первой Сибирской казачьей бригадой. Бригада большей частью рейдировала по тылам противника, так что наша жизнь сибирякам казалась, по их словам, милой, как у любимой сватьи в гостях. Потом он был переведен возглавить нашу Первую Кавказскую казачью дивизию. Он до последней возможности оберегал корпус от кровопролития. Потому он ничего в мою защиту сделать не мог и согласился с решением комитета. Я его понял. Но чувства сдержать не мог. Я оскорбился. Перед тем, как покинуть корпус, я поехал попрощаться с Василием Даниловичем Гамалием и как бы уже родной Первой Терской батареей, расквартированной в Керманшахе. Я поехал, но, как выстрела в спину, ждал приказа о возвращении меня на службу. Кроме нее у меня ничего не было. Я себе говорил, что никакого приказа не будет и надо себя приучать к мысли о какой-то частной жизни. Именно какой — я не имел никакого понятия. У меня не было ни дома, ни дела, ни способности жить частной жизнью. Я мог только служить в военной службе.
Я себе говорил, что приказа не будет. Но я ждал его. И только в Керманшахе после застолья в сотне у Василия Даниловича Гамалия я понял — приказа не будет. По приезде я представился только командиру бригады генералу и бывшему офицеру конвоя Его Императорского Величества Илье Ильичу Перепеловскому и сразу отправился к Василию Даниловичу в сотню. Не стал я наносить визита ни в наше консульство, куда был постоянно приглашаем, ни губернатору сего края, почитающему меня вторым лицом во всем нашем корпусе после Николая Николаевича Баратова. Причина этого почитания крылась в самом простецком. То ли губернатору самому довелось видеть пушки моего дивизиона в деле, то ли кто-то из его подчиненных во всех персидских, недоступных русскому языку красках описал их работу. И почтение губернатора — если не сказать страх — передо мной и моими батарейцами было едва не священным.
У Василия Даниловича мы хорошо выпили.
— А мы тебя никуда не отпустим. Мы тебя к себе возьмем! Будешь с нами служить! — говорили и Василий Данилович, и командир полка полковник Лещенко, и другие старшие офицеры.
— А мы у себя в полку заведем артиллерийскую батарею! Нет, Борис у нас выше батареи! Мы заведем артиллерийский дивизион! Мы будем партизанским полком! И Борис будет командующим артиллерией полка! Нас никакая холера не сокрушит! На Тифлис пойдем! — призывал Василий Данилович.
Пьяный, я с легкостью в это поверил. И мне стало хорошо. Я даже нарисовал себе благостную картину службы в казачьем полку. Я стал говорить, что возьмем в руки всю артиллерию корпуса, что я ее всю знаю, что меня все господа артиллеристы любят, что нам все удастся. И только ночью, проснувшись в своей, можно сказать, родной Первой Терской батарее, все это вспоминая и много вспоминая из прошлого, я вспомнил соседа из госпитальной палаты капитана Драгавцева, говорившего про судьбу так, что она нам дана заранее и в нашей власти остается только следовать ей. Я поверил во все случившееся, в конец моей службы.
— Буду подвизаться по какой-нибудь коммерции, хоть вон у отца одноклассника Миши Злоказова или на мельнице господина Борчанинова! — сказал я.
И я стал перебирать все, так сказать, сильные фамилии Екатеринбурга, которые помнил на момент моего отъезда из него, вспомнил Ижболдиных, Агафуровых, Ошурковых, Поклевского-Козелл, Симановых, вспомнил, что жили на то время в Екатеринбурге граф Строганов и граф Толстой, тайный советник Иванов. Вспомнив их, я вдруг вспомнил разговор моего батюшки со своими сослуживцами у нас за обеденным столом. Началась война с Японией, и пришел правительственный циркуляр, как мне запомнилось, на предмет призрения больных и раненых воинов, эвакуируемых из действующей армии. Этим циркуляром было необходимо представить губернатору список домовладельцев, которые согласны взять себе на призрение кого-то из них. Я вспомнил, как меня потрясло то обстоятельство, что эти сильные фамилии, имеющие свое дело, имеющие собственные дома порой в десяток тысяч и более стоимостью, не очень-то широко открывали двери этих домов увечным защитникам Отечества. Я запомнил, как батюшка читал список.
— Так, — говорил он, выискивая в списке фамилии этих сильных. — Вот, пожалуйста, Агафуровы. Они имеют восемь домов. И они в каждый дом взяли по одному воину. Дрозжилов Алексей Александрович, потомственный дом в десять тысяч стоимостью. Он взял себе три воина. Почетные граждане Ижболдины — два дома общей стоимостью в сорок семь тысяч. Взяли десять воинов. Похвально. Злоказов Федор Алексеевич — ну, тут три воина. Наш присяжный поверенный Магницкий — тоже, в соответствии, взял троих. Братья Ошурковы на три дома взяли шестерых. Далее, ну, вот граф Строганов в свой домик на четырнадцать тысяч взял одного. Ну, а вот господа братья Симановы — ни одного, почетный гражданин Тупиков Степан Ельпидифорович в два своих дома — ни одного, Филитц Эмма Федоровна — ни одного, купец Ларичев Дмитрий Егорович — ни одного… Вот такой, господа, веселый разговор!
Я это вспомнил и понял — не служить мне ни у кого из них ни по коммерции, ни по управлению, ни по дворничеству.
Утром было не холодно, но сыро. Я вышел во двор. Лошади у коновязей дремали под попонами. Грязь им была по бабки. Со сна они вздрагивали, вскидывались, переступали в сторону, теснили друг друга и, если позволял повод, пытались кусаться. Ездовые хмуро выходили к ним, отирали мокрую шерсть на мордах, смотрели тощие торбы, в скуке озирались. Ездовой Наймушин ради развлечения зажал своему любимцу чубарому мерину ноздри. Мерин всхрапнул, задрал голову и оскалился. Ездовой Наймушин напускно рассердился и в знак примирения скормил мерину сухарь. Увидев меня, он вытянулся, помрачнел, как обычно делал при любом начальстве. Я отмахнул ему “вольно”. Выходить за порог и тотчас провалиться по щиколотку в грязь желания у меня не было. Но быть в темной и смрадной сакле не хотелось еще больше. Я решился на прогулку в город и ждал вестового Семенова, посланного к Василию Даниловичу с этим предложением. Прогулку я предложил и сотнику Томлину. Не протрезвевший со вчерашнего, он сказал, что по такой погоде у него мозжат руки и он лучше выпьет кышмышевки.
— Это бы к Серафим Петровичу сбегать! А то после Александра Филипповича грязь здесь месить нам шибко зазорно! — еще сказал он.
Его алогичную фразу надо было понимать так, что к своей давней бутаковской пассии Серафиме, кстати, мужней женщине и оттого для сокрытия прискорбности измены называемой сотником Томлиным на мужской манер, он собрался бы, а прогуляться по городу, где до него прохаживался Александр Македонский, он считал ниже своего достоинства.
Я вышел во двор. Локай почуял меня. Он стоял под древним, наверно, как раз времен Александра Македонского, кособоким навесом. Он тихо и приветственно заржал. Тотчас ему ответил другой конь.
— Но, но! Балуй мне! — услышал я следом полный любви окрик батарейного вахмистра Касьяна Романовича.
Я позвал его.
— А, это вы, ваше высокоблагородие Борис Алексеевич! Здравия желаем! — вышел он из-под навеса. — И что же вам не спится! Вы ровно куда нацелились в этакую затируху? — неестественно приветливо спросил он.
Локай снова коротко заржал. И ему снова ответил тот же конь.
— Так ведь, Касьян Романович, бока болят лежать без дела! — сказал я.
— Эк, ваше высокоблагородие! Раз за все два года довелось прилечь, а вы уже — бока болят! Да лежали бы впрок! — в той же неестественной приветливости воскликнул он.
Локай снова коротко заржал, и снова в ответ заржал другой конь. Касьян Романович как-то неприятно скосил рот и глазами ворохнулся под навес.
— Так что, ваше высокоблагородие, хорош ваш конь. Ай хорош! Такой путь проделал, а не подбился, с тела не спал! — сказал он.
— А кто ему ответил оба раза, не ваш? — спросил я.
— Оно, конечно, ваше высокоблагородие, — уклонился Касьян Романович. — Кони мало-мало тоже меж собой балакают. Тоже ведь они с понятием. — И вдруг не сдержался. — И-эх, ваше высокоблагородие! До чего же умны-то они, наши кони! Вот вы, Борис Алексеевич, большого ума человек. Вот вы скажите, сколько же это кони нам служат, сколько они на земле живут! А ведь как они служат! Иной казачишка так не служит, все шоды ждет! — И сам себя остановил. — Да где казачишке хоть бы из-под шоды так служить! Он ведь только и смотрит, чтобы без меры напиться да чужой жёнке под подол сгульнуть. А конь — это вот уж кто верой и правдой служит, вот уж кто за веру, царя и Отечество!
— Да сколько же они на земле, Касьян Романович? Да вот по науке, так появились они пятьдесят миллионов лет назад. И, простите, были они, как нынешние собаки! — сказал я.
— Такие злые, ваше высокоблагородие? — поразился Касьян Романович.
— Нет, как утверждает наука, ростом они были с собаку, вот такие, — показал я по колено.
— Как же по колено, Борис Алексеевич! А под седло его как же? — не поверил Касьян Романович и вдруг догадался: — А, и людишки-то тогда мелконьки были! — И снова переменился: — Нет, с чего бы им мелконьким быть. Мой дед Иван Иванович вон какой был. Моя бурочка-то ему как раз по пояс была бы!
Конечно, следовало бы объяснить бедному вахмистру эволюцию лошади. Однако представил я тяготу объяснения — чужого и неестественного в этой нашей грязи, в мороси неба, жути въедавшихся в нас насекомых, в нашей первобытной жизни. Представил я все это декадентство университетского объяснения — и мне ничего не захотелось говорить, кроме самого простого, житейского, служебного, навроде того, как нынче в батарее обстоит с овсом, сеном, упряжью, обмундированием, лошадьми, хотя и без того я знал, что обстоит никак.
— А что, Касьян Романович, если бы вдруг опять, как в шестнадцатом году, в рейд. Лошади вытянули бы? — спросил я.
Однако вырвать старого вахмистра из охватившего его вдруг чувства негодования на науку, отважившуюся обратить коня в собаку, оказалось непросто. Он явно представил себя в одно прекрасное утро вышедшим на крыльцо с намерением если не тотчас вскочить в седло, то хотя бы, потянувшись, хрустнув всеми застылыми за ночь костями, прошествовать с каким-нибудь лакомством к своему любимцу. И он представил тот ужас, какой мог его охватить, когда бы он вместо своего коня застал подсунутое наукой нечто несуразное и мерзкое, должное именоваться лошадью.
— А зачем это науке, Борис Алексеевич? — едва не шепотом спросил он.
— Что? — спросил я.
— Лошадь портить, зачем ей надо? — снова едва не шепотом спросил он.
— Да зачем! Наука, она и есть наука! Дарвинизм называется. Докапывается до самых корней! — сказал я.
— И где же она такая проживается? — спросил он.
— Да началась в Англии, а теперь уж по всему свету разошлась! — сказал я.
— А, вон оно что! — будто от зубной боли, вздрогнул он. — С этими-то понятно! С этими все понятно! Себе — битюгов породистых, а нам, казакам, — ростом с собаку! Эх, жалко, не всех их турок взял, как в этой Кут-Эль-Амарке!
— Так как, Касьян Романович, вытянули бы наши кони еще один рейд? — спросил я.
— Так как же вытянули бы, Борис Алексеевич! — все еще пребывая в своем открытии, как бы даже отмахнулся от меня Касьян Романович. — Они, значит, коней себе придумывают, а нам — собак!
— Касьян Романович! — прикрикнул я.
— А? Виноват, ваше высокоблагородие! — опомнился он. — Виноват! Да где же вытянули бы они, наши кони! Ведь откормить их надо прежде того. Ведь как их кормить надо-то! Ведь надо овсу, сена, водицы светлой терской, снова овсу, люцерны! Ведь яровой соломки нарезанной, да запаренной, да отрубями посыпанной надо! Да моркови надо! Да еще как-то вы говаривали, Борис Алексеевич, в артиллерию-то коней тех же английских полукровных надо! А наши-то теперь совсем малокровные! Нет, Борис Алексеевич, не вытянули бы наши кони рейда, так и пали бы, сердечные!
Я уж стал не рад, что возбудил бедного вахмистра.
Что и говорить, российская лошадь в своей массе, кажется, спокон века была малокровной. Вся масса наших российских лошадей была малорослой, не достигающей двух аршин, то есть примерно ста сорока пяти сантиметров роста. Да взять другого роста было негде. Для хорошего содержания лошади, по науке, требуется минимум шесть десятин хозяйственной земли. Хозяйство в четыре десятины уже не может содержать лошадь в требуемых нормах, потому что при этом оно вынуждено было бы тратить на ее содержание половину всех кормов, чего хозяйство себе позволить не может. А вот еще одна вводная, всплывшая у меня в памяти из курса академии. У нас на коневодческие мероприятия из казны тратится по семи копеек на лошадь в год. В Европе в среднем — по два рубля. Отсюда и последствия. У нас породистых лошадей не наскребется и одного процента, а в Европе эта цифра достигает пятидесяти или даже семидесяти процентов. Печально все это. И тем более печально, что мы имеем самое большое поголовье лошадей в мире.
— Господа, — читал нам курс старый преподаватель, за глаза именуемый нами лошадником. — Нет повести печальнее на свете! Вы только вслушайтесь и проникнитесь! Вам служить России будущего. И мне не хотелось бы, чтобы вы служили ей по примеру наших господ кавалеристов. А там вышла следующая, извините, профундия! На высочайшем уровне было принято решение для нашей кавалерии подготовить лошадь на основе английской чистокровной с тем, чтобы наша кавалерия через необходимое для сего мероприятия время пересела бы на английскую полукровку. И только бы вскричать, как в театре, “браво” и “бис”. Но вот что за оказия, или, говоря словами Грибоедова, “что за комиссия, Создатель” браться за дело нашему русскому человеку! Кобыл-то чистокровных в заводы завезли. А необходимого количества жеребцов отыскать не удосужились. Жеребцов поставили в сорок раз меньше необходимого! И ведь никто не ответил за сие безобразие! Никто, господа! Я старый человек! Я могу сказать прямо, кто должен был ответить! Но не ответили! Развели руками: “Ах какая профундия!” — да пошли в буфет закусить и высказаться во всех тонкостях о постановке коневодческого дела в Европе!
Перебирая все это в уме, оставил я Касьяна Романовича и пошел к Локаю, погладил его по широколобой морде, отогнул попону, похлопал по холке и шее. Касьян Романович молча и с нагнанным подобострастием пошел за мной.
— Смею доложить, хороший у вас конь, Борис Алексеевич! — сказал он.
Я смолчал. Локай ткнулся мне в рукав. У меня с собой ничего не было. Я отвернул его морду. Он не поверил и ткнулся вновь.
— А вот, Борис Алексеевич! — подступился с сухарем Касьян Романович.
— А вашему? — спросил я.
— Так точно, и нашему найдется! — просиял Касьян Романович.
Локай хрустнул сухарем, дыхнул на меня, то есть поблагодарил, поискал губами еще. Снова ему отозвался коротким ржанием тот же конь.
— Не ваш ли? — спросил я снова Касьяна Романовича и предложил: — А коли ваш, так поставьте их рядом, пусть потешатся!
— Так точно! — в прежнем подобострастии сказал Касьян Романович, но не двинулся исполнять.
— Касьян Романович, — догадался я. — А не тот ли у вас жеребчик, который… как вы писали в фуражных ведомостях… “Конь Араб один”!
— Вы теперь не командир, ваше высокоблагородие! — угрюмо и, будто готовый на смерть, в страсти вскрикнул Касьян Романович.
— Так что? — не понял я.
— А теперь не заберете! — в ненависти сказал Касьян Романович.
— Да Господь с вами! — возмутился я.
Революция была и здесь.
Заклокали за дувалом конские копыта. В открытую и для удобства со сбитым верхом калитку с конем в поводу вошел вестовой Семенов. Он широко улыбнулся. Зубы белым галуном черкнули по черной бороде.
По его докладу, сотня Василия Даниловича Гамалия оказывалась дежурной по полку. Сам Василий Данилович посылал мне привет и звал на чай. Я решил ехать с вестовым Семеновым вдвоем. Касьян Романович наконец понял, что его жеребчику Арабу больше не угрожает быть отнятым, преобразился.
— Так хоть конвой возьмите, Борис Алексеевич, отец родной! Башибузукская страна, поганый городишко! Конвой попросите у командира! — запереживал он.
— Седлай, — велел я вестовому Семенову и пошел в саклю взять оружие и бурку.
— Кудысь, Лексеич? — отрвался от вьюка сотник Томлин.
— До ветру! — буркнул я.
— Саенко тоже ходил до ветру! Пошел, да не вернулся! — вспомнил сотник Томлин.
Я смолчал. Сотник Томлин сел, опустил с топчана ноги.
— Да едрическая сила, как сказал бы незабвенный Самойло Василич! — вдруг взорвался он.
Я скосил на него глаза.
— Ты что думаешь? — вскричал сотник Томлин себе под ноги. — Ты думаешь, я тебя в вестовые взял, так и морду, как холоп, мне под пятки можешь подставлять!
— А? Виноват, Григорий Севостьянович! — со сна, но сразу весело вскочил с пола крупнотелый и по повадкам прощелыжистый вестовой сотника Томлина, некий пехотный солдат Божко.
— Пошел вон, болван! — сказал сотник Томлин.
— Слушаюсь! — прихватил с пола папаху, на миг вздернулся передо мной и вывалился в дверь вестовой Божко.
— Растележился! Ступить некуда! Думает, морду под пятки подставил, так и службу несет! — вдогонку сказал сотник Томлин и поднял на меня глаза: — Не ходи никуда, Лексеич! Хлобыстнем давай по манерке кышмышевки да и похрюкаем до обеда!
Я молча пошел в дверь.
— Возьми хоть винтарь моего оллояра — все козлоногим острастка будет. Они-то с маузерами шастают! — крикнул вдогонку сотник Томлин.
Семенов затягивал седельную подпругу. Локай надувал живот и не давал затянуть ее.
— Ты понадувайся, басурманская рожа! — весело ткнул его в живот вестовой Семенов.
Касьян Романович стоял рядом. Он опять сказал в подобострастии, что Локай хорош. Я прошел в штабную саклю. Командир батареи есаул Храпов сидел рядом с телефонистом. Телефонист кричал в трубку, что ничего не слышит, и просил повторить.
Есаул Храпов поднялся мне навстречу, поприветствовал и показал на телефониста:
— Вот что-то из штаба дивизии передают, а ничего не слышно!
— Пришлют с пакетом! — сказал я и далее сказал, что на время выеду в город и потом загляну к уманцам.
Во дворе я спросил вестового Семенова, перековал ли он, как я поручал с вечера, Локая.
— Так точно, на все четыре ноги! — привычной скороговоркой ответил вестовой Семенов.
Я взял Локая за переднюю ногу выше бабки. Теплая даже через мокрую щетину кожа его чуть вздрогнула. Он без команды согнул ногу. На грязном копыте я ничего разглядеть не мог, поискал прут или щепку, не нашел, отскреб грязь пальцем. Подкова была посажена аккуратно. Была она местной, то есть — не ободом, как наша, а сплошной пластиной, защищавшей копыто от камней. Я похвалил вестового Семенова. Он козырнул и нырнул в саклю за водой.
Выехав со двора, я свернул в первую и довольно безобразную улочку с привычными глухими дувалами и загаженной проезжей частью. Ехать по ней в два коня было невозможно. Вестовой Семенов пристроился в хвост. Хорошо города я не знал. Да, пожалуй, всякий азиатский город по его запутанности европейцу узнать было нельзя.
— Керманшах самый скверный городишко на всей земле! — сказал я.
— А ничто, Борис Алексеевич! — ответил вестовой Семенов.
Дальше мы поехали молча. Мне ни о чем не хотелось думать. Я отбывал в Россию, в Екатеринбург, в дом к сестре Маше. Более ничего у меня в России не было. И как было мне жить дальше, я не знал. И об этом лучше было не думать.
Локай, видно, не слыша моего повода, пошел наудачу. Он остановился, когда мы оба едва не ткнулись лбами в стену какого-то тупичка. Он остановился. Я качнулся вперед, встряхнулся и увидел, что ехать дальше некуда.
Тупичок был площадкой в два десятка квадратных саженей между глухих стен слепленных друг с другом домов разной высоты, но в целом низких. Два тутовых и два барбарисовых дерева стояли по углам пустого, с выщербленными стенками водоемчика-хауса. За водоемчиком из стены выглядывала низкая деревянная и какая-то неприветливая дверца. Мокрый саман, перемеженный серо-синеватыми камнями, казалось, набух и камни выталкивал. При этом казалось, что деревья напряглись. Капли по ним текли и падали в мокрый снег, дырявя его. Ни людей, ни собак, ни какой-нибудь мокрой птицы в тупичке не было. Тупичок мне понравился пустотой и печалью. Собственно, к пустоте улиц и тупичков в такую погоду здесь было не привыкать. В суеверии этого народа, как я уже говорил, было бояться дождя. И боялись персы дождя по самой неожиданной причине. Они боялись, что капли дождя прежде попадают на весьма ими не жалуемых и многочисленных здесь армян, евреев и гебров, которые коварным образом направляют эти капли на них, правоверных персов, чем, конечно, превращают их в поганых.
Так что пустой тупичок был не новостью, но именно этот тупичок захватил меня какой-то неизъяснимой печалью. Я открыл планшетку и, как уже давненько стал это делать, взялся за набросок карандашом.
И вот — хороша Азия! Не было ни в улочках, ни в тупичке ни одного окошка наружу, ни одной щели. Ни один возглас не перелетел из-за толстых стен и глухих, неприветливых дверец. Никто не попался нам встречь, никто не догнал нас. Но стоило мне открыть планшетку и ткнуться в лист бумаги карандашом, тотчас появились в тупичке несколько разновозрастных ребятишек в лохмотьях самого неожиданного сочетания ядовито-зеленого, рубинового и грязно-коричневого цветов и едва ли не босых. Они со стрекотом выбежали в тупичок, двинулись ко мне. Но на том их порыв иссяк. Они робко остановились.
Я же тотчас нанес их в рисунок, замечательно оживив его. Следом за ними из неприветливой дверцы вышли двое мужчин, пожилой и молодой, оба в красных бородах и в столь же, что и ребятишки, неопрятных одежках. Нечто вроде настороженного недоумения прочел я в их лицах. Видно, они наблюдали за мной и как-то по-своему определили мое занятие. Я нанес в набросок и их. И потом вдруг увидел людей на крыше. С удивлением я оглянулся — а уже несколько их встали возле своих неприветливых дверец по улочке.
Закрыть планшетку и повернуть коня я посчитал неуместным. Бог знает, что они думали про меня и про мое необычное занятие. Соображения гигиены и санитарии, соображения боевой дисциплины, авторитета империи и имени русского солдата, строго проводимые в приказах и устных просьбах Николая Николаевича Баратова, да и исповедуемые массой нас без приказов и просьб, обособляли нас от местного населения. Потому я не знал, кем я сейчас смотрелся здесь, в тупичке, с планшеткой в руках и верхом на хорошей лошади под хорошим седлом. Наверно, я казался им губернаторским чиновником, от которого следовало ждать только худого. В восстановление их спокойствия я показал на высвобожденный из-под бурки погон.
— Урус топхана сартип! — сказал я в намерении сказать о себе как о командире русской артиллерии и тем их успокоить.
Но ребятишки от моих слов шарахнулись и исчезли, а взрослые вмиг помертвели. Только увидев эту метаморфозу, я понял, что сделал ошибку, что, представляясь командиром русской артиллерии, я являл им сатану, что с моим появлением всему здесь наступал конец, ибо, как я уже говорил, персы до поселения в их персидских душах отчаянья не могли понять, зачем же надо было придумывать артиллерию, то есть это оружие сатаны.
Я хотел еще что-то исправить, но меня вдруг сильно ударило яркое видение Ражиты в ее шесть лет. Ничто тому не было предвестием. Вдруг же шарахнувшаяся толпа детей ярко и сильно ее мне явила. В одном из этих голодранцев, мелким всплеском речной гальки исчезнувших из тупичка, я увидел ее. Мне стало темно и тотчас светло. Это произошло быстро. Она, прикрываясь ресницами, вся в ярком свете стремительно придвинулась, стала шестнадцатилетней, объяла меня и прошла сквозь. Мне стало больно в глазах. И мне больно ударило в голову. Я качнулся, схватил повод. Локай дал в сторону. Я снова качнулся. Свет исчез. Я увидел перед собой отсыревший саман и мокрые камни в нем, увидел падающие с голых веток и дырявящие, будто простреливающие, снег капли. Я увидел замерших в ужасе людей.
Я убрал планшетку, развернул Локая, встретился глазами с вестовым Семеновым. Он подождал, пока я проеду мимо, и тоже повернул коня.