Ночь упала быстро, странная персидская ночь. Вместо огромного и все более стекающегося к горизонту в гнетущий красный шар солнца выплыла половинная, будто с разболевшейся одной щекой, не менее огромная луна. Она ловко угнездилась среди вспыхнувших и тяжелых разноцветных звезд. Небо, днем запекшееся в единый палящий и недвижный сгусток, вдруг ожило, раздалось вширь и, кажется, даже прогнулось к нам. То тут, то там одна за другой или враз по нескольку звезды стали обрываться и лететь от одного края неба к другому и обратно, как если бы кто-то стал их перебрасывать из руки в руку. Звезды будто даже давали тени. Длинные и даже с различным оттенком цвета, они легли по земле поперек и вдоль и тоже зашевелились, заперемежались, будто живые, вызывая безотчетную тревогу. Все кругом чуть поостыло. Практически выморочные люди и лошади хватали эту остылость, будто хотели нахватать ее впрок. Шли молча, плохо, но шли. Местность здесь повышалась в пять саженей на версту.

Этак мы прошли деревушку Серпуль, в которой были наш лазарет и питательный пункт. Деревушка была пуста. Несколько дней назад при движении на Диал-Су мы ее брали с бою. Прошли деревушку Таки-Гирей. Ее тоже брали с бою. Теперь и она была пуста. Прошли деревушку Миантаг. Ее брали с бою. Теперь она была пуста. Через шесть часов пути от передового дозора казак принес весть ― мы вышли к Сармилю. За шесть часов мы прошли шестнадцать верст. По стечению чисел, несколько дней назад бой под этой деревушкой длился шестнадцать часов. Деревушка стояла меж двух скалистых гор. Она была прекрасной турецкой позицией. И не подожги я их базу с боеприпасами и продовольствием, бой мог длиться еще шестнадцать часов. Теперь эта позиция могла послужить нам. Я дал команду на ночевку.

Пока я был занят маршем, я чувствовал только физическое изнурение. Он обыло таким, что ездовые и я с ними оставили седла и шли рядом с лошадьми, жалея их и жалея себя. Несмотря на то, что земля обжигала сквозь подошвы и распаривала ноги, как репу в горшке, на ней попросту было устойчивей, чем в седле. Пока был марш или, как я обозвал его, наше отползание, ничего, кроме заботы о дороге, у меня не было. Но упали мы спать в головешки и прокопченные камни Сармиля, и ночью я проснулся, вытаращился в персидское небо, и всей тяжестью мне привалила переправа. Я не выдержал, кряхтя встал, не смог перешагнуть через лежащего рядом Павла Георгиевича, мелко-мелко обошел его и пошел, поначалу не зная куда, без мысли, а только с видением переправы. Даже в сильном свете луны я запнулся о кого-то, едва не упал, остановился и будто руками раздвинул переправу, сквозь получившуюся прореху увидел свою батарею.

Я очнулся. Мне захотелось плеснуть в лицо водой. Я подумал о колодце. Ведь если деревня, то должна быть и вода. Я попытался вспомнить, брали ли мы воду здесь. По логике да, потому что брали ее везде, где только могли. Мы явно вычерпали здешний колодец до дна, до грязи, вычерпали и загадили, потому что сотни взбаламученных людей и сотни лошадей не загадить не могли.

Земля по-прежнему была горячей. Я сел на орудийный передок и долго, с мучением пытался снять сапоги. Семенов тяжело спал. В черной бороде луна высвечивала позументом крепкие его зубы. Переправа снова навалилась. Я глубоко выдохнул в надежде с выдохом избавиться от переправы. Мне предстояло делать отчет о действиях батареи. Здесь, под Сармилем, она решила исход боя. И там, на Диал-Су, она тоже решила исход боя. Но там она его могла решить совсем по-другому.

― Да черт с тобой! ― вслух сказал я переправе. Именно так же меня мучила пустота после гибели Ражиты, и так же мучила несуществующая вина перед братом Сашей. Все было далеко, и все было будто выдумано. Подлинными были только батарея в сожженной деревне, ночь с луной и желание снять сапоги, а потом плеснуть в лицо водой. “Черт с тобой, отстань! Мне вот сапоги надо снять!” ― с нажимом сказал я переправе.

И я придумал их снять, зажав поочередно пятку в спицах орудийного колеса.

― Вот то-то! ― при этом сказал я.

Один сапог я снял более-менее благополучно. А на другом оторвал подошву. Она оказалась совсем сгнившей. Я махнул рукой, оставил сапоги в покое.

Земля была горячей. Я, босой, пошел искать воду, вспомнил Локая, вернулся за брезентовым ведерком. Кони снуро стояли, привязанные несколькими табунками повзводно. Локай был при первом взводе. Среди гнедых кабардинцев он, вороной, выделялся более темным пятном. Я вспомнил рекомендацию ветеринара Ивана Васильевича. Признать ее выполнимой было невозможно. Вся батарея, все чины штаба и все находящиеся по надобности в штабе оставили бы свои занятия и во все глаза выперлись бы на меня, на козу, на Локая, сначала поодиночке, в руку, всхохатывая, а потом разражаясь ревом на всю Персию. Я обругал Ивана Васильевича, а потом сам захмыкал над своей доверчивостью.

Батарея, оказывается, спала не вся.

― Неужто кончилось? ― говорил кто-то, вероятно, своему закадычному другу. ― Здесь маленько поживее сторона-то. Спаси Бог снова туда попереться. Веришь, нет, кунак, а я совсем издыхал. Я думал, умом тронусь, как кто-то из драгунцов. Вот как пить мне хотелось. Веришь, нет, кунак, я в котелок помочился и выпил. Это же до какой ненадобости надо себя довести, чтобы начать пить-ись себя же самого!

― Вот Маремьяне своей дома расскажешь, дак и будешь спать со скотиной! ― попытался посмеяться кунак.

― А вот скажи, дядя, ― говорил молодой голос в другом месте. ― Вот хто они таки, ныгличане? Это обчество такое, ну, я хотел сказать, страна это такая или умозаключение такое?

В Хракеринском моем госпитале так же точно солдатики удивлялись горному климату, при котором на их позициях мела метель, а у меня внизу была влажная духота. “Одно слово, Индия!” ― говорили они. И сейчас, вспомнив их и слушая молодого ездового, я ощутил сильный, насколько можно было при общем нашем отупении, стыд за глухую и непроходимую нашу темноту, которая одна только и давала нам возможность терпеть то, чего ни один другой народ терпеть не был способен. В другое время я это терпение нашего солдата и казака относил к другим причинам ― и более-то к сложившемуся веками национальному характеру страны, со всех сторон открытой и постоянно подвергаемой войнам и набегам. А тут при упоминании сих “ныгличан” мне стало стыдно. Они не получили горячего какао и сдались. А мы… Надо было бы переполниться злобой. Я же испытал стыд.

― Их, поди, сроду нет, ныгличан-то, ― продолжал пытать дядю молодой ездовой. ― Поди, нам их придумали, чтобы мы ловчее турка били. Где вот они? Наш-то, ― я понял, что под “нашим” выступал я, ― наш-то пред походом говорил, что до них семьсот верст. Дак, поди, для такой оказии и турка-то не хватило. Сами себе импираторы какаву придумали, чтобы мы ловчее турка оббежали.

― Эх ты, импиратор. Тебе говорили, как они воюют, англичане-то. Им мармеладу, какавы и чего там не подвезли ― они враз по телеграфу своему императору сообщение: воевать не сможем! Тебе же говорили! ― безнадежно вздохнул дядя.

― А что я! Я такося на походе натрудился, что и спать не могу! ― буркнул молодой, смолк и вдруг прибавил: ― А подметки сгорели на этаком жаре! Без сапог я теперь!

― Поищем. Чего гляди, с курдяка снимем! ― отозвался дядя.

Приказом пары солдатских сапог должно было хватить от Энзели до Казвина, где должно было получить следующую пару, которой хватило бы до Хамадана, а там еще пара ― до Керманшаха, и еще пара ― до Ханекина. Но остряки стали заявлять, что приказ несколько неточен или его не совсем точно исполняют, а наказания за неисполнение, однако, не несут.

― Нет, братцы, до Казвина одной пары сапог хватает, это верно. А вот до Хамадана второй пары никак хватить не может! ― говорили остряки, и суть остроты заключалась в том, что солдатик преодолевал путь до Хамадана не во второй паре сапог, а в первой же и единственной, как в ней преодолевал путь до Керманшаха и далее. Собственно, то же происходило со всем остальным. Полушубки пришли, например, вместо конца ноября ― в конце марта. А в конце ноября пришли летние гимнастерки. Да я, кажется, о подобном снабжении уже говорил.

Я вспомнил, что я босой, совсем очнулся и обругал себя скотиной, совсем как смотритель в поэме Некрасова обругал ямщика. Пришлось возвращаться к сапогам, долго натягивать их. Проснулся Семенов, застыдился, потом сообразил, в чем дело, и ловко подвязал мне подошву к шпоре седельным вьючком.

― Так я, Борис Алексеевич, сам сбегаю! ― попросился он за водой.

― Ладно, идем вместе. Я посмотрю батарею! ― сказал я.

― Колодец, Борис Алексеевич, весь загажен. К нему ходить не стоит. А я знаю внизу под скалой ручей. Вот к нему я быстро сбегаю, пока вы смотрите батарею! ― быстрым своим говорком предложил Семенов.

― Э, нет! Уж к ручью-то и я схожу! ― укоротил я Семенова.

И действительно, ниже деревни между скал струился довольно сильный, обрамленный ставшими непривычными зелеными кустами ключ. Свежесть его почувствовалась издалека ― вернее сказать, свысока. Успели мы к нему спуститься на несколько шагов, как эту свежесть почувствовали. Мне даже не поверилось, что в каких-то двух-трех саженях выше в одуряющей духоте спит моя батарея. Я с силой вдохнул эту свежесть. В легких моих защекотало. Голова вскружилась, и приплыла быстрая неясная картинка зеленого предбельского леса из детства. Я помотал головой.

― Вам нехорошо? ― встревожился Семенов.

Я знаком показал ему успокоиться. Предбельский лес наплыл еще раз и оказался ближе, чем батарея. Я едва не руками толкнул его ― так захотелось оказаться под его сенью.

У воды кто-то был. Мы приостановились. Я услышал голос батарейного вахмистра Касьяна Романыча. Он кого-то гневно ругал. Я окликнул его. Он обернулся, узнал меня и взял под папаху.

― Так что, ваше высокоблагородие Борис Алексеевич, проверяем хозяйство! ― сказал он. ― Но вот посмотрите на нехристя! ― вновь заругался он и показал назад на ссугорбленного, сидящего на земле человека. ― Посмотрите на него за-ради Христа, Борис Алексеевич!

Я шагнул к воде и увидел дервиша, босыми ногами влезшего в отороченный камнями своего рода колодец. Несносно едкий запах годами немытого тела ударил мне. Дервишей в Персии было такое количество, что, казалось, остального населения было меньше. И все дервиши были против нас. Мне они всегда были гадки. Но я их всегда терпел, вернее, я их пытался не замечать. Но тут, у воды, извините за стиль, редчайшего дара природы, среди непреходящего жара и убивающей духоты, увидеть его, всего в струпьях, вшах, грязи и язвах еще более, чем мы, так глумливо оскорбляющего этот дар природы, было выше меня. Я молча ткнул его ножнами в спину. Он обернулся. Даже в темноте, хотя и редеющей, но все ж в темноте, глаза его полыхнули ненавистью. Он оскалился и что-то проскрежетал, ― верно, так проклятье. Я показал ему убрать ноги из колодца. Он махнул на меня скрюченными в птичью лапу пальцами, ― верно, опять послал проклятье. Я хватил его ножнами по всклокоченной от грязи башке, хватил плашмя, разумеется, однако достаточно. Он коротко вскрикнул, будто я выбил из него воздух, и свалился набок.

― Что же вы!.. ― зло выговорил я Касьяну Романычу.

― Да что, выше высокоблагородие!.. ― начал оправдываться Касьян Романыч.

― Оттащите вон эту сволочь! ― приказал я, а потом спохватился: ― Да не прикасайтесь к нему, еще заразу подхватите. Палками какими-нибудь откатите! ― и сам ткнулся головой в воду.