Из стремительно густеющей вечерней мглы нам навстречу пошел сначала редкий и шлепающий галоп, а потом вывалился казак головного дозора.
― Слава Богу, ваше высоко-б-б-б, драгуны наши тут сразу за горушкой! Восемнадцатый полк! Северцы! ― выдохнул он.
― Хороши! ― сказал я едва не в злобе.
И было отчего так сказать. Вышло, что мы, батарея, то есть тяжелая повозочная часть, имели темп движения больший, чем они, кавалерия, то есть совершенно подвижное воинское формирование. Эту же мысль, сам того не подозревая, сказал при моем представлении командир северцев полковник Александр Петрович Гревс.
― Вы что, летаете, капитан? ― скрывая за усталостью от перехода традиционное чувство превосходства кавалериста перед кем бы то ни было, сказал он.
Усталость его, впрочем, была напускной и даже томной, опять же показывающей превосходство его, кавалериста, передо мной, армейской ― и того хуже ― казачьей артиллерией. “Вот вы летаете, чтобы нас догнать. А мы ползем и позволяем нас догнать. Но если мы полетим, то…” ― нечто похожее явно хотел сказать он своей томной усталостью. Мне на это ответить было нечем. Я едва стоял на ногах. Я не стал спрашивать, где полковник Амашукели, которого мы должны были обеспечивать своими двумя снарядами на орудие. Я подумал, что это излишне.
― Никак нет, господин полковник, мы не летаем! ― ответил я, почтя за благо принять его слова в качестве похвалы. Но и нарочно принимая его слова за похвалу, я не сдержался надерзить. ― Мы не летаем, господин полковник, ― сказал я. ― Мы исполняем приказ его превосходительства командующего корпусом усилить Первую Кавказскую кавалерийскую дивизию ввиду угрозы ей и ввиду недостаточности ее собственных сил эту угрозу отвратить!
Я это оттявкал этакой маленькой собачкой и уставился на полковника Гревса совершенно невинно ― во всяком случае, я постарался уставиться совершенно невинно. Будь у меня хвост, я бы непременно им вильнул.
И кто бы не раскусил мою дерзость! Конечно, он раскусил ее.
― Исполняйте, капитан! ― сказал он, сдерживаясь. ― Для большего исполнения соотнеситесь с моим адъютантом. Пусть отведет вам место отдыха! ― И, будто с интересом, спросил: ― Да, капитан, как дошли?
― Благодарю, превосходно. Отставших нет, ваше высокоблагородие! ― ответил я и постарался щелкнуть каблуками. Они же у меня только шмякнули.
От меня не укрылся его брезгливый взгляд на рвань у меня на ногах, на мою сопревшую, пропитавшуюся пылью и солью, выгоревшую до белесости черкеску, на мое обросшее и почерневшее, облупившее не на раз лицо.
― Хорошо, капитан. Идите! ― сказал он, усиливая свой кавалерийский выговор, то есть сказал: ― Хэгэшьо, кэптэн, эдэте!
Было отчего мне обозлиться на драгун и их командира. Но было отчего ему смотреть этак сверху на нас, на казаков. В отличие от драгун, имевших по уставу при седле небольшой вьюк с предметами первой необходимости, а все остальное хранивших в обозе, казак возил с собой все свое имущество. По так называемому арматурному списку, казак был обязан иметь при себе в переметных сумах один бешмет простой, другой бешмет ватный и стеганый, две черкески, две папахи, башлык, одну овчинную шубу и, разумеется, бурку, две пары сапог, двое шаровар, три смены белья, два полотенца, отсутствующее у нас мыло, котелок, швейные принадлежности, суточный запас продовольствия, попону с троком, веревку. Зимой список пополнялся валенками ― правда, уже не за счет казака, а за счет интендантства. Эти личные вещи казак торочил к задней луке седла. А на передней луке у него были саквы для зерна и сетка для сена, а также упомянутые четыре подковы с гвоздями и боезапас в двести пятьдесят патронов, частью распределенный в патронташ. Все это в дождь мокло, спрессовывалось, плесневело, на солнце спрессовывалось еще более, приобретало не совсем приятный аромат. Но деваться казаку было некуда. Обоз все это брать не имел права. Обоз возил казенную часть полка ― фураж, провиант и прочее. Такова была уставная норма. Инспекторский смотр эту норму отслеживал со всей тщательностью и выносил командиру полка служебное порицание, если вдруг обнаруживал хоть какие-то на уставной взгляд непорядки. Иметь взыскание за ненадлежаще соблюдаемый обоз в среде высшего начальства было более страшным грехом, чем иметь взыскание за отход от норм боевого устава. Легче было казаку-батарейцу. Все перечисленное имущество его пребывало в ведении вещевого каптенармуса. Но казаку-батарейцу тяжелее было в самой службе. А в целом тяжелее казачьей доли, думаю, ни в каком роде войск русской армии не было.
О том, что мы не плелись, не шарашились, не тащились едва, не ползли, а летели, сказал и адъютант командира полка северцев.
― Мы вас, право, уже и не ждали. Турок большими силами перешел Диалу. Он буквально в одном переходе от нас. Мы думали, что вы уже отрезаны. Счастье, что вы оторвались от него. Ну что ж, располагайтесь, отдыхайте. Завтра на рассвете снимемся. Турок уже дышит в затылок. Задачу получите завтра. Да, собственно, она вам известна. Отходим в район Кериндского хребта. Там и встретим гостя.
Местом отдыха драгун был этапный питательный пункт, уже сворачивающийся и частью уже ушедший на новое место. Два санитара из дружинников, так называемые крестики за их кресты на папахах вместо кокард, и две сестры милосердия укладывали в санитарную двуколку остаток лазаретного имущества. Увидеть женщин было уже совершенно отвычно. И я на какое-то время просто прилип взглядом к их стройным фигурам. Обе сестры были мне знакомы. Одна из них была племянницей известной на весь наш Персидский фронт деятельницы Красного Креста графини Бобринской, и была, невзирая на титул, очень деловой и самоотверженной работницей. Другой я не знал. Да, собственно, никого, почти никого из женщин здесь я не знал. Мне, мерину, не было до них дела.
― Боже, Борис Алексеевич! А говорят, что вы в плену! ― в голос воскликнули они.
― Да что вы, барышни! ― сконфузился я своего вида.
― Да вправду же так говорят! Говорят, что турок переправился через какую-то там реку на нашу сторону и отрезал вас и еще целую бригаду! ― с восторгом и напором снова воскликнули сестры.
― Да вот же я! ― показал я на себя.
― Валерия! Приготовьте господину капитану хоть немного воды! Да ведь покормить его надо! ― воскликнула графинечка.
― Не извольте беспокоиться! Я с батареей! ― сказал я.
Мимо пошли унтер Буденный с двумя драгунами. Впереди их со стеком в руке шел корнет. Унтер и драгуны откозыряли мне лихо, а корнет лениво прикоснулся к фуражке.
― Корнет, ко мне! ― приказал я.
― Командир взвода Восемнадцатого драгунского Северского короля датского Христиана девятого полка корнет Улагай! ― представился корнет.
― Доложите своему командиру о неуважительном отношении к старшему по званию офицеру! ― сказал я.
― Виноват. В темноте не разглядел вашего звания! ― солгал корнет.
― Доложите своему командиру, что капитан Норин уличил вас во лжи! ― сказал я.
Конечно, я не должен был этого говорить. Я перечеркивал корнету всю карьеру.
― Слушаюсь! ― дрогнул голосом корнет.
― Борис Алексеевич! Зачем же так жестоко! Ведь все это закончится очень плохо и для корнета, и для вас! ― ахнули сестры.
Они явно не видели ленивого и, значит, презрительного прикосновения корнета к своей фуражке. Я потому должен был показаться им монстром.
― Прошу прощения, милые барышни! ― сказал я и, как мне ни хотелось остаться при них, то есть как бы побыть в каком-то новом обществе, отличном от моего, сложившегося за два месяца боев, пошел искать свою батарею.
Обе сестры решительно меня остановили.
― Хоть вы и сатрап, но мы вас не отпустим без кофе! ― сказала графинечка и послала Валерию приготовить горячей воды. ― Много мы вам не сварим, дров нет. А на спиртовке приготовим вам хотя бы умыться и на кружку кофе. Да скажите же о вашей одиссее! ― воскликнула она. ― Ведь уже стали говорить, что вы без снарядов, что вас турки окружили!
― Благодарю вас, ваше сиятельство! И все же я пойду! ― столько же решительно, что и они, отказал я и снова извинился. ― К сожалению, я не могу вас пригласить в батарею. Мы в таком виде, что…
― Да полноте! И “сиятельства” прошу не употреблять. И виды мы всякие видывали! И я старше вас годами, потому извольте слушаться! ― весело возмутилась графинечка и сменила тон: ― А вы пойдите сами к командиру этого корнета и объяснитесь! И не упрямьтесь!
Упрямиться я не думал. Во мне стало расти некое волнение, стала меня охватывать некая лихорадка, совсем как при курдской атаке. Я не понимал ее причины. То есть я понимал, что взволновался от женщин, их вида, голоса, их внимания. Но почему я, будучи мерином, тянущим служебную лямку и более ничего не замечающим, вдруг взволновался, ― этого я понять не мог. Мне было очень неприятно от своего состояния. У меня и голос вдруг стал меняться, слова стали резки и обрывочны, а челюсть стало сводить, и в горле появилась спазма. Более всего мне захотелось лечь, закрыть глаза и пропасть ― то ли уснуть, то ли пропасть совсем.
― Благодарю! Но служебные дела! ― кое-как справился я с этими четырьмя словами и пошел.
― Мы вам принесем! ― сказала вдогонку графинечка.
― Благодарю! ― ответил я, хотя намеревался сказать “Не стоит!”
Нашедший меня вестовой Семенов проводил в батарею. Нам досталась полуразвалина караван-сарая ― саманные стены да подобие крыши из кривых стропил, частью закрытых гнилым камышом. Я вошел в нее. Пока еще не потемневшее небо высветило на стенах траву, плесень, мох и местами даже кустарник. Под ногами мягко спружинил толстый слой навоза, отбросов и грязи, дающий сильный смрад. Под ним явно разлагались скотьи останки. И явно здесь было пристанище змеям и скорпионам. В подтверждение моего предположения запищали и бесшумно сорвались со стропил летучие мыши ― наверняка их потревожила змея. Днем, как малопригодное, но все же укрытие от солнца, эта полуразвалина была бы к месту. Но ночью она была не нужна. Я поспешил выйти.
Вся батарея вповалку упала меж орудий и зарядных ящиков, лишь едва остановилась. Лихорадка меня чуть отпустила. Но перед глазами стояли две женские фигуры, ставшие вдруг символом женских фигур вообще, пребывающим в каком-то абстрактном пустынном пейзаже, кажется, как на картинах господина Мунка. Я подумал, что за восемь месяцев боев здесь, в Персии, я стал уставать. Я развязал бечевку на сапоге. Подошва отвалилась полностью. Запах сродни смраду караван-сарая заставил меня закашляться. Мне с таким запахом не было места рядом с видением женских фигур. Они куда-то уплыли. Я потрогал ступню. Остатки спрессованной портянки отвалились. Как и в чем я буду ходить завтра, сказать было невозможно. С помощью Семенова я стянул сапоги и лег прямо на землю. Один из офицеров в Горийском госпитале рассказывал о начальнике его дивизии генерале Р. ― да, впрочем, что за секретности я решил наводить! Начальник одной из дивизий Западного фронта генерал Раух каждую ночь лично проверял, все ли господа офицеры спят в сапогах, не разувшись. Спать в сапогах было его непременным требованием. Исходило оно из соображения, как рассказывал офицер, в случае нужды, то есть нападения противника, можно было мгновенно испариться. Этот трус, по рассказам того же офицера, не разрешал на отдыхе расседлывать лошадей. Можно представить, в каком состоянии были несчастные животные.
Семенов хотел подложить мне бурку. Я отмахнулся и закрыл глаза. Видение женщин появилось вновь. Но пульсирующе и меняюще одна другую стали бить по глазам картинки прошедшего дня. Я открыл глаза. Небо надо мной наливалось тяжестью звезд. Вестовой Семенов сидел подле. То ли звезды отразились в моих глазах, то ли Семенов почувствовал сам, что я не сплю.
― Борис Алексеевич, давайте я вам все-таки постелю! А то ну как эти гады к вам наползут! ― сказал он.
Я опять остановил его и долго, минут двадцать, лежал. Едва я закрывал глаза, картинки дня тотчас надвигались. Снова приходилось смотреть в небо и думать, что я начал уставать.
Об этой усталости у нас с Василием Даниловичем, то есть сотником Гамалием, вышел разговор незадолго перед рейдом. Я уже говорил, что мы с ним сдружились сразу же по моем приходе в дивизию. Он оказался на четыре года меня старше, и ростом он оказывался выше меня на голову, совсем как покойный Раджаб. Это уж, видно, мне по судьбе стало иметь в друзьях высоких, статных и могутных. При своих уже названных характеристиках Василий Данилович был по-детски доверчив и чист. Его физические данные богатыря не давали ему возможности быть джигитом ― едва ли бы какая лошадь выдержала элементов джигитовки в его исполнении. Но наездником он был от Бога. Шашка и пика, не совсем соразмерно смотрящиеся в его руках, то есть смотрящиеся игрушечными, как раз этой несоразмерностью внушали неподдельный ужас ― лишь стоило представить, что они пойдут по тебе. Первый офицерский чин он получил по окончании Оренбургского казачьего училища в двадцать семь лет, а до того послужил рядовым казаком и младшим урядником. Сотня в нем души не чаяла, при том что он был великий сладкоежка и был не прочь покутить. За нынешнюю зимнюю кампанию он получил Георгиевское оружие. При таких данных он, конечно же, имел массу завистников и недоброжелателей, чему примером может послужить тон офицера связи, два дня назад передавшего мне приказ о присоединении к драгунскому полку и сообщившего, что Василий Данилович откуда-то вернулся и потому он являлся везунчиком и любимчиком у Николая Николаевича Баратова.
Перед нынешним рейдом мы с ним вдруг разговорились об этой усталости. Если судить серьезно, я войны не видел. Пять дней под Хопом, два-три дня под Сарыкамышем, рейд на Рабат-Кярим, чуть более пяти месяцев в штабе корпуса и несколько месяцев лазаретов ― это считать за войну довольно трудно. Василий Данилович же зачерпнул ее ковшом, и зачерпнул довольно изрядно, ― с осени четырнадцатого, весь пятнадцатый год и зиму шестнадцатого.
Мы с ним баловались чайкём, как он любил говорить в хорошем расположении духа. Мы сидели в моей утлой ― по-иному и сказать нельзя ― комнатке в здании штаба корпуса. Он откинулся на топчан, хрустко, до посоловения в глазах потянулся и вдруг сказал:
― А как бы я сейчас оказался в своей станице Переяславской, а, Борис Алексеич!
― Что так? ― не придавая никакого значения его словам, спросил я.
― А вот что-то так. Смотрю я сейчас на пришедших молодых, на их рвение, и даже поросячье рвение, на их желание куда-то лезть, куда-то без надобности кидаться, постоянно показывать готовность подставить башку под пулю и тем прослыть храбрецом. Одним словом ― все они орлы. Я же вдруг стал себя чувствовать кастрированным петухом. И важен я, и красив, и взглядом суров, и голосом ― гы-гы! ― громогласен, а вот лег бы я поспать у себя в огороде и спал бы да спал, и никакая курочка меня бы не взбодрила.
Я удивился ему. Но как-либо по-другому, с каким-либо подтекстом, не украшающим Василия Даниловича, его слов я принять не мог. Я принял их за обыкновенное мечтание, и я даже внутренне улыбнулся Василию Даниловичу, как, наверно, улыбается отец своему младому сыну. Тогда я почувствовал себя старше Василия Даниловича.
А теперь я почувствовал себя усталым, будто постарел и набрался какого-то опыта, не совсем мне нужного и возлегшего на меня грузом.
“Откуда же он вернулся?” ― вспомнил я слова офицера связи о Василии Даниловиче.
И в тот же миг я услышал голос Валерии.
― Господа! Господа! Скажите, где казачья батарея капитана Норина? ― стала спрашивать она.
― Так ведь, сестрица, это она и есть! Так что, сестрица, мы и есть! Пожалуйте к нам, сестрица! ― понеслось в ответ со всех сторон.
― Здравствуйте, господа! Со счастливым вас прибытием! Где же сам господин капитан? ― спросила Валерия.
Я кинулся натягивать сапоги и привязывать подошву. Вестовой Семенов метнулся ко мне.
― Вот, Борис Алексеевич! ― ткнул он мне в руки даже на ощупь скатавшиеся под чужой ногой шерстяные носки и свои сапоги, ничуть не лучше моих, но хотя бы с подошвами.
― Откуда? ― спросил я про носки.
― Виноват! С курдяка снял, а постирать не успел! Вам же совсем не в чем! ― вытянулся вестовой Семенов.
― Так где же их высокоблагородие? Они ведь в полк к драгунам уходили! ― стали гадать мои батарейцы.
Я отозвался.
― Вы здесь? ― только-то и нашел что сказать чрезвычайно смутившийся Павел Георгиевич.
― Борис Алексеевич! Вот вам кофе! ― пошла на голос Валерия.
― Кофе ― больным! ― сказал я.
― Но не хватит! На спиртовке я смогла приготовить только вот! ― она протянула завернутую в полотенце жестяную кружку.
― Все равно ― больным! ― сказал я.
Я не ожидал, что приготовят этот несчастный кофе и потащат мне. “Заботы им тут больше нет!” ― зло подумал я о сестрах. И виноваты они стали только потому, что заботой своей нарушили уже сложившийся мой порядок вещей, в котором чьей-либо заботы обо мне не находилось места.
― Борис Алексеевич! Но… ― хотела возразить Валерия.
― Спасибо за заботу. Но возвращайтесь к себе! ― приказал я и в еще большей злости прибавил: ― Для моих больных у вас ведь нет ни капли лекарства!
― Вот если бы вы нашли дров! ― ничуть не смутилась моей злости Валерия.
― И что? ― вспомнил я про стропила караван-сарая.
― Я бы вам сварила на всю батарею! Правда, он получился бы жидкий. Его у нас осталось немного. И сгущенного молока немного. Но я бы сварила на всех! ― сказала Валерия.
― Павел Георгиевич, хотите какавы? ― спросил я.
― Какао у нас кончилось. Остался только кофе. И если сварить пожиже, то хватит всем! ― не поняла нашей шутки Валерия.
И не успел Павел Георгиевич что-либо ответить, я позвал Касьяна Романыча и велел ломать стропила.
― Прекрасно! ― обрадовалась Валерия. ― Дайте мне помощников. Мы принесем воду и все остальное! ― И опять протянула мне кружку: ― Ну, хоть теперь выпейте, Борис Алексеевич!
― Да выпейте же, уважьте сестрицу! ― поддержал ее Павел Георгиевич.
― Пейте, ваше высокоблагородие! Нешто! Не все британцам какаву кушать! Мы тоже! Спасибо, сестрица! ― понеслось по батарее.
Я отхлебнул от кружки и почувствовал, сколько мне неприятно, сколько я вообще не хочу ни пить, ни есть.
Казаки в минуту разворошили крышу караван-сарая и сложили два костра с двумя котлами воды.
― В двух-то кострах меньше жару пропадет! ― сказал Касьян Романыч.
Что-то неуловимое ко мне в нем изменилось. Я подумал, что это из-за серого жеребчика, не отданного ему безвозмездно. Но я не мог понять, почему я должен был отдать коня только ему, тем более что он его не заполучил в бою.
Огонь и перспектива попить горячего кофе, да и само присутствие в батарее Валерии настроение казаков подняло.
― Ах, сестрица! Сколько же вам спасибочки за вашу заботу! Уж сколько ден, почитайте, горячего не пили, огня не видели! ― беспрестанно говорили они.
Валерия на это извинялась и говорила, что ничего более предложить не может, что все уже отправлено днем, что она рада услужить хотя бы тем, что у нее осталось. Я видел, как она старалась быть ближе ко мне. И я старался отстраниться. Она нестерпимо благоухала. Меня мучил запах от моих ног, запах два месяца немытого тела и нестиранного белья. Она будто этого не замечала, как я не замечал на походе.
Вдруг пришли два взводных командира драгунской батареи ― подпоручик Хохлов и прапорщик Ануфриев. Они тоже, как и начальство их полка, считали нас в окружении и плену и неподдельно радовались, что слух оказался пустым. Мы их оставили на кофе.
― Мы пришли вас поблагодарить. Вы многому научили нас за эти бои! ― сказали они.
― Чему же я вас научил? ― удивился я.
― Ну, вот хотя бы: относись к каждому выстрелу как к единственному, второго может не быть! ― вспомнили они.
― Ну, это банальности! ― смутился я.
― Но такого никто с нас не требовал! Все только говорили о том, что вот-де бы снарядов побольше, тогда бы!.. Ведь это искусство ― не расстрелять снаряды куда ни попадя, а для каждого выстрела решить в самый короткий срок целую математическую задачу и положить снаряд в цель. Нам бы очень хотелось овладеть этим искусством! ― сказали взводные.
Я вспомнил свои слова Павлу Георгиевичу, что начальства не понимают артиллерии, и я вспомнил просьбу начальника штаба корпуса, или, по-нынешнему, наштакора, Николая Францевича Эрна сделать доклад о деле под Рабат-Кяримом в декабре прошлого года. И вспомнил я слова сотника Василия Даниловича Гамалия об усталости старых вояк и энергии только что пришедших на войну.
― Да что, господа, ― затянул я свою старую песнь, которую начал тянуть еще в своей четвертой батарее. ― По научным данным, ствол орудия через восемьсот выстрелов разнашивается так, что уже мечтания о меткости выстрела приходится забыть. А посему ― простейший вывод. Хочешь жить, хочешь дать жить нашей матушке-пехоте, или как у нас больше выходит, коннице, относись к каждому выстрелу как к единственному! Вот и все искусство.
― Но нас учили ― немец нам наносит поражение прежде всего сильнейшим огнем своей артиллерии. Он буквально сметает наши позиции! Вот если бы у нас было столько же снарядов! ― воскликнули мои драгунские собеседники.
Я не успел ответить. Меня перебила Валерия.
― Господа! Вы говорите интересные вещи. Но господин капитан только что с марша. Ему необходимо отдохнуть! ― сказала она.
― А нам нечем ответить, ― продолжил я разговор с драгунскими собеседниками.
― Вы совершенно правы! Вот здесь-то и нужно искусство относиться к каждому выстрелу как к единственному! ― сказали они.
― Да не совсем так, господа, ― остановил я их молодой восторг. ― Не совсем так. Никто бы не отказался от такой тактики, которую исповедуют немцы, то есть просто накрывать позиции противника огромным количеством снарядов. Но у нас нет такого количества снарядов. Да и орудий стольких у нас нет. У нас, сами видите, батарея на дивизию. У них двенадцать батарей на дивизию. Вот вам и разные тактические приемы. И вот вам, господа, еще одна, если хотите, сентенция, которую я вынес еще из первых боев под Хопом в Приморском отряде. Ошибку в тактике можно исправить быстрой и точной стрельбой. Ошибку стрельбы не исправить ничем.
По чести сказать, если я и вынес сентенцию из-под Хопа, когда весьма успешно противостоял турецкой артиллерии и пехоте, то сформулировать ее мне приспело только сейчас, чему я немало сам подивился. И она, только-то появившись, как ветер к забору листья, пригнала мне было уже исчезнувшие занятия в академии. Мне вдруг вспомнились наши практические занятия на оружейных заводах. И мне, как старой суке щенят, вдруг захотелось симпатичных моих собеседников несколько потаскать за загривок.
― А вы знаете, господа, что, например, наша винтовка системы Мосина состоит из ста отдельных частей и приготовление их требует почти полутора тысяч операций на специальных станках самой высокой точности?
― Как? Да что вы говорите, ваше высокоблагородие! ― воскликнули они.
― Да это еще не все, господа, ― не слыша их восклицания, продолжил я. ― Каждую из этих частей необходимо проверить посредством более чем полутысячи так называемых лекал, то есть шаблонов. А сами лекала после примерно двух тысяч проверок перестают быть точными. Их приходится заменять новыми. А изготовить их могут только рабочие с самой высокой квалификацией.
― Теперь многое понятно! ― сказал после молчания Павел Георгиевич.
Пока мы так разговаривали, в наш общий смрад немытых тел, грязной одежды, нечищеных лошадей и смрад караван-сарая непостижимым образом вплелся аромат кофе.
― Ах! Вот же! Духман какой! ― дружно задергали носами батарейцы.
А когда Валерия принесла мне кружку вновь и склонилась, меня возбудил запах ее духов. Он враз будто заставил меня подняться и посмотреть куда-то так вдаль, что и понять было невозможно, в какую даль, будто куда-то в Петербург, или, по-нынешнему, Петроград, или вообще в Россию. За восемь месяцев уже забытая и будто отделенная от нас непроницаемой кошмой Россия вдруг накатила. Накатила она не Петроградом, только из-за одного названия вдруг почужевшим. А накатила она сочно-зелеными прибрежными лугами и холмистыми перелесками. Я поймал себя, что ничуть она не накатила нашим угрюмоватым и бескрайне синим Уралом, сдерживающим свою мощь, отнюдь не накатила мне моим Екатеринбургом. Вместе с лугами и перелесками прикатили, уж и не помню откуда, пушкинские строчки, кажется, из раннего его творчества: “…Отечество почти я ненавидел ― но я вчера Голицыну увидел и примирен с отечеством моим”. Означить эти строчки были должны, что был я законченным мерином, ― был, да сплыл. И мне захотелось сплюнуть от такого означения.
― Что же вам понятно, ваше благородие? ― спросили Павла Георгиевича мои драгунские собеседники.
― Да вот весь экономический расклад и понятен! Нам сподручно только топором да вилами! ― сказал Павел Георгиевич.
И следующий разговор стал напоминать разговор об экономическом законе у горийского инженера Владимира Леонтьевича. Я замкнулся. Ко мне склонилась Валерия.
― Простите, мне не видно, вам еще кофе налить? ― спросила она.
А грудь ее коснулась моего плеча. Я ее почувствовал через серебро погона. Каленый штырь сладко пронзил меня. Я нечто этакое промямлил Валерии.
― Я могу налить вам немного спирту. Я принесла! ― тихо сказала Валерия.
Меня пронзило штырем еще раз. Я выгнулся в спине, как выгибает раненых столбняк.
― Вы не могли бы, Валерия, проведать моих больных? ― кое-как справился я с собой.
― Я уже отнесла им кофе. Более ничего я сделать не могу. Все лекарства отправлены. Мы с графинечкой ведь задержались случайно. Мы же вас не чаяли ждать. Да и нет никаких лекарств. Но если вы просите, я схожу еще. А лучше, если придете вы. Идемте вместе, Борис Алексеевич! ― сказала Валерия.
Я, будто намагниченный, поднялся.
― Как это ужасно, Борис Алексеевич! У нас нет ничего. Мы все боремся, боремся. Наш Красный Крест и наши земцы не щадят себя. А у нас все равно ничего нет. Люди меньше умирают от ран, чем от болезней, ― коснулась моей руки Валерия.
Я в брезгливости к самому себе на полшага ступил в сторону. Валерия столько же ступила ко мне.
― Я читала, наш знаменитый хирург Пирогов даже в осажденном Севастополе успешно боролся с эпидемиями. А у нас здесь нет такого авторитетного деятеля. Николай Николаевич, наш командир, прекрасен. Но что он может один на все эти тысячи и тысячи верст! ― снова коснулась моей руки Валерия.
― Да, сударыня! ― в дрожи сказал я.
― Вас лихорадит? ― спросила она и сжала мне ладонь.
― Кажется, да, ― сказал я, полагая, что она оставит меня.
― Постойте же! Идемте же к нам. Я вам дам порошок хинина! ― решительно повернула в сторону Валерия.
И я магнетически пошел за ней.
― Павел Георгиевич, на время останьтесь за меня! ― на миг нашел я сил крикнуть.
― Да, Борис Алексеевич! ― отозвался он.
― Неужели их высокоблагородие заболели? ― в тревоге спросили драгуны.
Малярией, или лихоманкой, я переболел еще в Хракере. Она трясет больного точно через определенное время, и каждый раз трясет с нарастающей силой. В несколько недель, если не лечить ее, она приводит больного в совершенно беспомощное существо или вообще убивает. Меня она трясла, если так можно выразиться, щадяще. Причины этой ее пощады я, разумеется, не знаю. Возможно, моя лихоманка была какой-нибудь иной разновидностью. А возможно, меня оборонила моя небесная заступница Богоматерь вместе с моими матушкой и нянюшкой. Как-нито, а нынешнее мое состояние я, конечно, мог отличить от тогдашнего. Меня била не лихоманка. Меня била дрожь от близости женщины ― не очень красивой, но стройной, благоухающей и молодой.
― Совершенно нечем лечить больных. Нет ничего. Я вам сейчас дам порошок хинина. Он у нас, как говорят доктора, на вес золота. Если бы он у нас был в достаточном количестве ― сколько бы солдатиков мы спасли! Ведь если бы малярия была одна! А то и малярия, и дизентерия, и холера, и солнечный удар. У некоторых едва ли не все враз. Вот пришло известие: во всех колодцах вдоль дороги от Энзели до Казвина вода отравлена, ― стала говорить мне Валерия.
Ее ладонь, все еще держащая мою ладонь, была горяча и нежна. Но она была мне чужа. Мне было неприятно. Я ни о ком не думал. У меня не выходило думать. Может быть, я даже не догадывался думать. И не всплывали в памяти никто из женщин ― ни Наталья Александровна, ни Ксеничка Ивановна, ни кто-то еще. Не было со мной даже Ражиты, вроде бы ушедшей далеко, но постоянно со мной пребывающей. Она пребывала со мной в образе той шестнадцатилетней моей невесты, какую я себе представил в богатый счастьем день в Хракере накануне ее гибели. Сейчас же не было даже ее. А были только душевное отупение и неприятность от горячей и нежной, но чужой ладони Валерии. Выходило опять, что за одного битого двух небитых дают только после восстановления его сил.
― Вы представляете, Борис Алексеевич, ― говорила Валерия. ― Все колодцы заражены. Конечно, это сделали дервиши. И сделали они это по наущению этого Кучик-хана. И вы представляете, наша графинечка… только никому, пожалуйста, не говорите… наша графинечка продолжает пить сырую воду, как и ее тетушка старая графиня. “Отравляются только солдатики, а я не солдатик!” ― говорит она, когда ее просят этого не делать. Ведь может быть отравлен любой колодец и здесь. Что стоит сбросить туда падаль! До что сбросить ― вокруг такая грязь, вокруг эти москиты, микробы, все эти холеры, малярии! И мы не можем ничего поделать. Нам просто нечем лечить. Ведь должны же там, наверху, учитывать специфику нашего театра военных действий. Видите, я уже военную терминологию усвоила!.. Ведь должны. Но графинечка говорит, в тылах сидят такие чинуши, такие чинуши! Они решительно ничего не хотят. Это в лучшем случае. Они только того и делают, что охраняют свое место там, в Тифлисе и Баку. И все у них ― за взятки. Воровство, говорят, в тылу просто необыкновенных размеров. Не в меньших же размерах и дурь. Тот же хинин возьмут и отправят в Сибирь. Зачем он там? Там здоровый климат. А нам и документы покажут: вот, графинечка, пожалуйте, Сибирь-с, согласно предписанию, а вам в Персию другая очередь! Да ведь что еще говорят! Говорят, что Персия такая прекрасная страна, говорят, такие-де там персияночки, и такие кругом персики висят хоть летом, хоть зимой, и мушмула прямо по улицам лежит, и халва, и шербет, и пахлава, и ковры персидские всюду, так что и сапог, и галошей не надо! Да если бы, говорят, не эта проклятая служба, которая якобы их в тылах держит, то они бы непременно перевелись в Персию!
Мне это было известно. Я уже об этом говорил. Традицией у нас в государстве стало, если не было так всегда, тылу резко отделиться от фронта. Тыл резко обособлялся, складывался в некую закрытую корпорацию и смотрел на фронт как на противника. Ничего не дать фронту, кажется, сразу же становилось единственной задачей тыла. При полной невозможности что-либо изменить разговоры об этом заставляли меня замыкаться. Будь что-то в моей власти, я бы кого отправил в отставку без пенсии и мундира, кого ― прямиком на каторгу, а вновь назначенных предупредил за подобный стиль работы о виселице. Ну, а коли властью я не обладал, то и говорить о тыловых гнусностях не хотел. “Ешьте и идите исполнять свои служебные обязанности!” ― мысленно говорил я своим сослуживцам, пеняющим на блюда в столовых офицерских собраний. Может быть, это было неправильно. Однако таков был мой характер, как раз, может быть, тем и внушающий впечатление моего ума.
Около единственной оставшейся лазаретной палатки и санитарных двуколок сидели санитары. Они поднялись навстречу и почтительно сказали, что все погружено, что графиня Бобринская им разрешила отдыхать, сама же она приглашена к командиру драгун полковнику Гревсу. “Грессу”, ― сказали они.
― Господин капитан заболели! ― сказала Валерия.
― Ай-я-яй, как же, вот беда-то! ― попытались изобразить участливость санитары.
― Проходите, ― пропустила меня в палатку Валерия, обернулась к санитарам и сказала, что они могут идти спать.
― Мы тут же, сестрица, под двуколкой, ляжем. Как нужда ― будите! ― сказали санитары и снова попытались мне сочувствовать: ― Уж вы крепитесь, ваше высокоблагородие! Уж это такое дело здесь ― хворь, что айда!
В палатке горела свеча и было очень душно. По сторонам стояли две походные кровати в белых простынях. Прямо был походный столик. Около стояли два плетеных дорожных кофра.
― Вот так мы живем, я и графинечка. Она очень ко мне благорасположена. Мы даже в дружбе. Она племянница графини Софьи Алексеевны, этой грозы, вы знаете! ― сказала Валерия.
Я кивнул.
― У нас осталось немного горячей воды. Правда, она, наверно, уже остыла. Но все равно. Я вам занавешу вот тут. И вы помоетесь.
Передо мной встали мои казаки ― батарейцы и уманцы. Слова “помоетесь” и слова “горячая вода”, пусть даже она “остыла”, как и горячая ладонь Валерии, были чужими. Я даже особо не смог представить самого действия под словом “помыться”. Мне неприятно стало об этом подумать. Я, как здешний перс дождя, обыкновенно испугался этого действия. Два месяца я был грязный, прелый, вонючий ― не прикасающийся к воде. И я сжился со всем этим. Я будто приобрел это и стал цельным. Оно стало не то чтобы моей сутью, но оно стало моей принадлежностью, мне необходимой на войне, защищающей меня от чего-то.
― Сударыня, ― сказал я.
― Валерия, или для вас ― Лера! ― поправила Валерия.
― Да, хорошо, ― сказал я, но все равно выговорить ее имени не смог. ― Хорошо. Не вполне прилично…
Она опять не дала мне сказать.
― Я, прежде всего, сестра милосердия, господин капитан. А вы, прежде всего, больной. Чистота ― залог успешного лечения! ― довольно резко и, как я понял, вместе и для санитаров за палаткой сказала она.
― Я не могу воспользоваться вашей заботой. Я совершенно здоров! ― сказал я.
― Совершенно здоровый ― только мертвый! ― сказала Валерия.
― Я не могу воспользоваться вашей заботой, когда мои товарищи и мои подчиненные не имеют такой же возможности! ― тоже резко сказал я.
Она посмотрела на меня как бы сверху вниз.
― Какой же вы мальчишка! ― со снисходительностью и еще каким-то чувством сказала она.
― Так точно. Честь имею откланяться! ― хотел привычно щелкнуть я каблуками, но большой размер сапог вестового Семенова не дал мне этого сделать. Вышло как-то всмятку. ― Честь имею! ― тем не менее сказал я.
― Вы еще и глуп! Нет! Вы еще и… То-то вы зацукали бедного корнета! Не будете слушать меня, я велю санитарам позвать графинечку! ― воскликнула она и, увидев, что я стал просто свирепеть, сменила тон: ― Ну, Борис Алексеевич! Ну, пожалуйста! Ну, что вам стоит. Ну, пожалейте хотя бы своих ног, помойте, подержите их в теплой воде! Ведь вам станет легче. А то хотя бы протрите себя теплой водой. Ведь целых полведра теплой воды! Борис Алексеевич! ― она снова взяла меня за руки. ― Это же так просто. И, не задумываясь, это сделал бы каждый из ваших товарищей и подчиненных. Ведь это война. На ней свои радости!
Я хотел сказать, что про войну и радости я знаю больше. А вдруг мне стало стыдно своего поведения. “Сатрапствуешь перед женщиной! ― толкнуло меня и погнуло в спине, как от столбняка. Я вспомнил, что ранее при таких обстоятельствах меня тянуло рубцами влево. “Времена меняются, et nos mutamur in illis”, ― с усмешкой и так именно двуязыко сказал я и добавил той же латынью: ― Amantes ― amentes!” ― что означало в переводе первой фразы: “Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними! ― и второй: ― Влюбленные ― безумцы!” Надо полагать, всякий догадался, что вторая фраза относилась только к Валерии. И к ней я отнес ее не потому совсем, будто я почувствовал в ней ко мне чувство, а потому, что в себе я никакого чувства вообще не носил. Вместе с латынью пришествовало слово “филология” с неопределенным эпитетом “какая-то”. Его пришествие очень точно обозначило, в сколь дурацком положении я оказывался. Но оно вызвало шумного поручика Шермана, вероятно, тем, что филология в качестве далекого синонима имела слово “университет”, и следом я увидел моего покойного Раджаба, наверно, захотевшего сказать мне, что на войне надо думать только о войне. Все это было одним толчком.
― Вот видите, вы больны! ― поняла этот толчок Валерия по-своему.
― Пожалуй, ― сказал я и поправился: ― Пожалуй, я вам подчинюсь и помою хотя бы ноги!
― Вы просто умница, капитан! ― прижалась ко мне Валерия.
Через кость и серебро газырей я опять почувствовал ее груди. Меня опять толкнуло.
― Больны, больны! ― сказала Валерия.
― Да отстранитесь же! На мне черт знает сколько пудов грязи и этих ваших микробов! ― вяло сказал я.
― Пустое! Быстро раздевайтесь и мойтесь. Вот мыло. Я вас занавешиваю! ― сказала Валерия.
― Мыло? ― спросил я.
― Да, мыло. Да вы совсем одичали! ― как бы даже в счастье воскликнула Валерия. ― Быстро, капитан. А я приготовлю вам поесть!
― А порошок? ― зацепил я.
― Ах, да, порошок! ― кинулась Валерия к одному из кофров.
― Увольте! Я здоров! ― усмехнулся и вспомнил про своих больных: ― Хотя нет! Дайте сколько сможете про запас!
― Вот, сколько у меня есть! Потом я еще обязательно принесу! ― Валерия протянула мне пяток крошечных аккуратных бумажных пакетиков.
Потом я за занавеской постоял над тазом с теплой водой, боясь ее. Валерия молча зашла за занавеску, молча сняла с меня бешмет ― черкеску я успел снять до того, ― сняла мышино-серую и расползшуюся вдоль всей спины нательную рубаху, пригнула меня к тазу. Мыльная мочалка пошла по мне.
― Внизу, под шароварами, помойте сами! ― сказала она, когда обтерла меня полотенцем.
Потом я спросил:
― А графинечка и санитары?
― Не зайдут! ― ответила она.
Никто на меня не смотрел. Ничьих взглядов я не боялся. Я был мерином. Мне не надо было предстоящего. Мы укрылись простыней. Губы ее были мне неприятны. Тело ее было мне неприятно. Но магнит потянул.
Предательства, то есть моей помывки, одежда мне не простила. Расползшуюся рубаху я выбросил. Unterhosen, или, извините, подштанники, шаровары и бешмет мстительно на тело не лезли и отдавали вонью вдвойне. Я зло оделся. Валерия стояла ко мне спиной. Я оделся и остановился. Она услышала.
― Любимый! На марше встретимся! ― попыталась она целоваться.
Она ничего во мне не видела.
Злой, я подошел к своей батарее. В кострах давно все сгорело. Но намаянная сверх возможных сил батарея уснуть не могла. Я наткнулся на Касьяна Романыча. Он в обиде говорил обо мне.
― Нет, ― говорил он. ― Нет. Не понимает он казачьего сусла. Барин. Ему бы все ― в казенно. А казенного сколь. Казенного воруй не переворуй. А казак? Казак спокон века трофей свой брал.
И, видно, он это говорил давно и надоел.
― Ты-то чо, Касьян. Чо, разве не видели мы, как ты его в трофей брал. Из шаровар-то хоть выскреб где по дороге?
― Не мой годок бы ты был, Серпун, я бы сейчас тебя шодой-то достал! ― огрызнулся Касьян Романыч.
― Ага, ты бы достал! ― в усмешке сказал Серпун, казак из ездовых второго взвода.
― Мелко племя! ― сказал Касьян Романыч то ли обо мне, то ли о Серпуне. ― Вот я сейчас скажу, случай был, не у нас, там, в Расии, ― сказал дальше он. ― В одном селе народ не умел сказать “ш”. Надо “ш”, а они все вместо этого говорили “ч”. Им-то самим ладно было. Жили. А пришла к ним на базар продать курицу-несушку баба. Стоит. Подходят ― и про курицу: несучка? Баба им: нет! Отходят. Подходят другие, про курицу: несучка? ― Баба опять: нет! ― опять отходят. Третьи подходят и свое: несучка? Нет, нет! ― отвечает баба, а сама, конечно, понять ничего не может. И так ― весь день: несучка? ― Нет! ― Несучка? ― Нет! ― И дошло, что баба схватила курицу за ноги и давай ей над головой вертеть: да сучка, сучка, вылитая бледь! ― Касьян Романыч пождал, не засмеются ли. Никто не засмеялся. ― Вот так же и он нас не понимаит! ― сказал он. ― Конь казаку дороже отца-матери, жены и детишек! А он с боя взятого коня в казенные определяет!
― Им, их благородием, взят-то! ― сказал Серпун.
Я пошел на голос одного из недавних моих собеседников, драгунских батарейных.
― И вот я решился, господа! ― рассказывал он. ― Мы уже встречались несколько раз. Она позволяла провожать себя до дома. Я, признаться, был в восторге, в этаком опьянении. И я решился. Мне наутро ― к месту службы, сюда, господа, в Персию, в нашу Кавказскую кавалерийскую. Да как же, думаю, без поцелуя! А у нас в Боровске ― это Калужской губернии, господа. У нас, знаете, он же на холмах и весь в черемухе, весь в палисадниках. Темных мест много. Ночь светлая. Чуть от палисадника отошел на мостовую ― светло. Мы идем, а я все не решаюсь. Уже вот и дом ее близко. Сейчас уже и собаки их залают, и дворник выйдет. Эх, думаю, надо, как в Протву, у нас река Протва, господа. В детстве ― с разбега в нее! Мы остановились в виду их дома, встали друг подле друга. Ее лицо стало так близко мне. Я решился наконец.
― И здесь о том же, ― сказал я.
Я прислушался к себе. Ничего, кроме гудения в причинном месте и нарастающего желания снова овладеть Валерией, я не чувствовал. А хотел я видеть прибрежные луга, холмы в перелесках и шестнадцатилетнюю мою Ражиту.
― Я решился, господа, ― сказал драгунский батареец. ― Можете надо мной смеяться. Но я не знал, как целуются. Мне думалось, надо взять ее лицо в ладони. Я прикоснулся к ее щекам. Она же в ответ: “Ой, какие у вас руки теплые!” ― и я не знаю, я не испугался, нет. Меня остановило. Я опустил руки.
― Не поцеловали? ― спросил второй драгунский батареец.
― Нет. Не знаю. Что-то во мне остановило меня. Этот возглас о теплых руках. Это как-то я не знаю, господа. Но не должно было быть так. Как будто она была опытной. Как будто она заранее знала и была готова. Нет, не так. Как будто она, ну, одним словом, была опытной. Вы понимаете, господа? ― в волнении терял речь драгунский батареец.
― “Но я Голицыну увидел…” ― сказал я о своем.
Я лег за зарядный ящик. Вестовой Семенов учуял меня и пристал с попоной: вашвысокблродь, а ну, как змея или кто-нибудь! ― Я не повернулся. Павел Георгиевич окликнул меня.
― Да, отбой! ― сказал я.
― Батарея, отбой! ― повторил он.
Пошумело все и утихло. Я заснул. Я очень хотел увидеть во сне луга, холмистые перелески и Ражиту в образе моей шестнадцатилетней невесты. А увидел только, что кто-то сказал мне: зато не мерин.
Еще было темно, когда я услышал тревожный голос Павла Георгиевича.
― Вот, вот тут! ― говорил он.
― Так что, ваше благородие, ничего не видно! ― страдающе отвечал его вестовой.
― Да зажги огонь, тюля! Найди какую-нибудь щепку да зажги! ― вполголоса, но зло сказал Павел Георгиевич.
― Что, Павел Георгиевич? ― спросил я.
― Да черт его знает. Кажется, меня кто-то в шею тяпнул! ― в тревоге ответил он.
Я не успел вскочить, как шарящий по земле в поисках щепки вестовой вскрикнул.
И его, и Павла Георгиевича укусил большой скорпион. Он пошел мстить нам за разрушение его норы в гнили караван-сарая. Его нашли и растоптали. А Павлу Георгиевичу и его вестовому стали кричать, что надо выпить настойки на скорпионе же. Если и действительно это было противоядием ― взять его было негде. Дали спирту. Пьяные, они уснули. А мы шли дальше. Мы шли на Керинд, на Кериндский кряж, в более здоровый горный климат, занять оборону. Говорили, что укус не смертелен. Но Павел Георгиевич умер к вечеру. С отданием воинских почестей, то есть выстрелами последних снарядов, мы его похоронили на холме при дороге между Вериле и Кериндом, верст за двенадцать до Керинда. Он не поверил, что укус не смертелен. Он попросил меня быть с ним рядом, а потом отдал свою планшетку и попросил взять оттуда незапечатанный конверт.
― Это письмо моей жене Ксении Ивановне Галактионовой. Вы его обязательно прочтите сами ― это моя просьба ― и отправьте ей, ― сказал он. ― Почему-то я знал, Борис Алексеевич, что я не вернусь. И почему-то неохота умирать, ― позвал он своей улыбкой меня улыбнуться. ― Я вас полюбил, Борис Алексеевич.
В письме Павел Георгиевич просил жену после его смерти полюбить другого, и, как он просил, полюбить достойного человека, потому что он, Павел Георгиевич, знает это счастье ― любить ― и очень хочет, чтобы она была счастлива.
Адрес был в город Ставрополь, к родителям жены для передачи ей.
Я знал ее другой адрес.