Без отца
1
Мне уже много лет. Трудно запомнить и сказать, когда об этом спрашивают взрослые.
Каждый раз, когда у нас бывает вечерами дед Митрий, он напоминает, какой я стал большой, что пора парня в седло да на полосу с бороной. Когда вернется отец, то никак не признает, и уж не миновать дела, как подойти к отцу и сказать:
— Тятя, это я без тебя вырос.
Чтоб показать потом отцу, как я вырос, дед ставит меня на порог, прислоняет к холодной двери и кухонным ножом над моей макушкой ставит метку на ребре косяка. Пристукивая по полу костылем, отходит к окну, велит стоять прямо, смотрит, надувая усы. А я, исполненный какой-то большой важности момента, вытягиваюсь по косяку струной, слышу, как затылок, поскрипывая волосами, ползет вверх.
Мать и бабушка, оставив свои дела, сидят на лавке, одобрительно ахают, шлепают руками по коленям.
Всех важнее сейчас для меня дед Митрий. Стараюсь выполнить его задание, не дышу. Краем глаза, скошенным в его сторону, примечаю, как подрагивает у деда в улыбке борода да расползаются усы. Он доволен, а я все еще расту. Уж совсем немного, сколько тут… Завтра дорасту. Дед стучит костылем по косяку, восхищенно говорит:
— Ну, совсем малехонько осталось! Теперь так: утром ешь оладьи, блины со сметаной, днем — кашу с маслом, а вечером — сухарницу с квасом. Ешь туже, чтоб пуп был навылупку!
Бабушка сокрушается, что не припасли на зиму просо, что не из чего надрать каши, нечем кормить работника.
— Пошена дам, в сусеке наметется. Приходи завтра, Степка, с чашкой — сыпну.
Дед Митрий садится у двери, кладет на пол костыль, и взрослые начинают говорить про непонятные дела. Мать дает мне железную чашку, велит лезть на печку и угостить деда Митрия семечками. Они хранятся в мешке возле чувала. Черпаю семечки пригоршнями и, высоко подняв руки, пропускаю сквозь пальцы. Семечки падают черными птичками, чашка торопливо поет. Поднимается струйка печной пыли, в носу прищекотывает, вкусно пахнет.
Хорошо зимними вечерами посидеть на печке за ситцевой занавеской на разостланной старой лопатине и пососать сухие комочки глины. Вкуснота!
Падают семечки, сухо шуршат, переваливаются, как стылые мухи на подоконнике, показывая пестрые бока.
Дед Митрий приподнимает занавеску, топорщит бороду, двигает бровями, а глаза смеются.
— Не мешкай, мужик, а то домой уйду.
Деда отпускать жалко. Велено его угостить, а это дело надо хорошо исполнить. В дедову шапку насыпаю семечек, ставлю чашку на стол.
Мать бойко, с треском лущит семечки зубами, скорлупа валится ей на колени, смешно ковыляя по кофточке. Бабушка давит их скалкой на лавке, сметает шелуху на пол. Дед примостился на западенке, степенно и точно, совсем без усилий, давит звонкие костяшки толстыми ногтями большого и указательного пальцев, похожими на сильный клюв белого попугая из бабушкиного ящика.
Бабушка не часто открывает сундук: не любит, чтоб туда заглядывали. Сколько же там всякой всячины! Когда открывают сундук ключом, то слышится щелчок с музыкой.
Если, одолеваемый любопытством, я оказываюсь возле бабушки, то она больно-пребольно щелкает меня в лоб, приговаривая:
— Вытрескал лупанцы, чадо христово!
Тогда я тихонько забираюсь на полати, — сверху все видно!
Тренькает певуче замок, открывается сундук… Вот где красота! Вся крышка заклеена картинками, тут целое собрание пестрых красок. Много красивых барышень с цветами, толстые люди в картузах, а на плечах — тарелочки с кисточками. В центре — большой белый попугай, которого бабушка зовет «андельской» птицей.
Трещат семечки, слабо светит лампа, подвешенная к потолку на железном крючке. За тусклым пузырем застыл язычок пламени, иногда подрагивая оранжевым жальцем. Течет неторопливая беседа. Слова выплевываются с шелухой. Темный пол усеян белыми скорлупками, они причудливо роятся звездами у приземистых пимов деда Митрия.
Одолевает сон, я забираюсь на полати. Дед, задрав голову, провожает меня глазами.
— Мотри, паря, не хлубыснись, мила душа, а то еще торкнешься.
Хорошо на полатях утонуть головой в подушке! Под ухом слабо шуршит перо, голова отваливается, нет ни рук, ни ног, — совсем пушинка, — и понесет тебя детский сон под своим чудным крылом…
Смутно слышу, как подо мной что-то грохает: это дед собирается домой, стуча костылем в полатницу, спрашивает:
— Степка, за кашей-то придешь ли?
Как ответить деду, когда язык спит?
— Уходился парень. Ну, спи, сверчок-певунок.
А я разве сплю? Я живу во сне на полатях.
В окне солнце, все куда-то ушли, Один дед Митрий стоит в избе и подает мне на брус полную шапку каши. Ее много в избе, и дед сам уже стоит в пимах, до колен в каше. Деду хорошо, как и мне! Его нос горбится, тянется к бороде, на лысой голове вздрагивает хохолок волос. Это уже совсем не дед, а попугай из бабушкиного ящика. Он выпорхнул оттуда, рад светлому дню и солнцу, смотрит на меня черной смородинкой глаза.
2
Остепенились бураны. Долго они жили в нашей печной трубе. Иногда их там собиралось много, было им тесно, отчего в печную вьюшку выскакивали снежинки и, как холодные иголочки, втыкались в щеку, когда я приклонял ухо, чтоб послушать попевку вьюги.
За окном стало светлее, солнышко чаще и охотнее смотрело на деревню, текучие волны сугробов приосели.
До чего же хотелось выбежать на сияющую улицу, взобраться на высокий сугроб, упасть там вверх лицом и лежать выше трубы, а потом стремительно скатиться по крутому боку сумета, обязательно с перевертом, чтоб не сразу понять, в какой стороне твоя изба.
Я просился на улицу, но мать сказала, что нет обуток, что надо просить у дяди Василия, да и дратву поиздержали.
— У-у, как долго ждать… Уж скоро вся зима растает.
Так манит улица, что иногда выскакиваю за двери босой, в одной рубахе, пританцовываю на холодном крыльце, сую голую ногу в снег и затем влетаю в избу, где меня водворяют на печку ощутительным шлепком.
Хоть и долго ждать радость, но она все равно придет! Она уже в дверях. Приносит ее высокий, благообразный и слепой дед Василий. Он живет с нами в одной ограде, как и дед Митрий. У порога, под полатями, стоит рослый бородатый старик, с белыми, налитыми теплым молоком глазами. В его руке моя радость: новые обутки с кошмовыми чулками и подвязками, свитыми из конопли. Я пристыл к полу… Хочется протянуть руку, потрогать обутки, но мать, улыбаясь глазами, ничего не говорит.
Дед крестится и кланяется на угол печки. Мне хочется сказать ему что-нибудь хорошее, помочь. Когда он и второй поклон отпускает в ту же сторону, я не выдерживаю:
— Дедушка, бог не там.
Он поворачивает голову в мою сторону.
— Бог, он везде. В какой стороне его нет?..
— У нас он вон где, — показываю я в передний угол на икону.
Бабушка грозит мне пальцем, а мать велит подойти. Зачарованный обутками, я готов их схватить, но бабушка уже около меня. Она давит мне на плечи, а ее слова стучат мне в макушку:
— Стань на колени, поклонись в пол дедушке, скажи — благодарствую.
Стою на коленях, киваю головой, но бабушке это не нравится.
— Ниже, в ноги!
Она прижимает мою голову к полу и не отпускает, пока не произношу:
— Дедушка Василий, благодарствую.
Вот долгожданные, с чулками и подвязками! Из ящика достают новые штаны, сшитые из домотканины, покрашенные отваром каких-то корней. Я в штанах, обутках, бешмете и шапке. Дед Василий, сидя на западенке, протягивает ко мне руки.
— Поди-ка ближе, посмотрю на тебя.
Он обшаривает мои ноги, мнет смазанные дегтем голенища.
— Статно вышло, распятнай те в нос! Поспел мужик к штанам. Анна, каку боль тебе горевать теперь! Мужичище-то какой на печке выпарился. Пузырится, как на дрожжах, — хоть сейчас по солому!
Отнял от меня руки дедушка, — мелькнули обутки через порог, протопали по крыльцу, выскочили за ограду. Эх, кому бы показать!
Кончилась жизнь на печке да на полатях. Вышел я на улицу. Мать брала теперь меня с собой в пригон убираться.
Хорошо было гонять корову на водопой к реке по наторенной дорожке! Хорошо смотреть, как дышит в темной проруби речная вода, как пьет тяжелая корова, опустив длинные ресницы на большие глаза. Глухо булькает вода в коровьем мягком горле, маленькие перламутровые жучки пугаются шумного ее вздоха, ныряют в заманчивую глубину, загребая лапками-веслами.
У проруби разбросаны мелкие кусочки льду. Удержишься ли, чтоб в обратный путь не прихватить светлые хрусталики, даже пососать их.
Опускается вечер, жидкий зимний закат отцветает за голыми березами, сизеет снег в береговом тальнике.
3
Прошумело лето, прогретое солнцем, прополосканное грозами, обдутое теплым ветром. Сколько радости было у деревенских ребятишек в пору сенокосную!
Обласканный утренним сном, слышишь, как в суетливых сборах поскрипывают под ногой половицы, укладывается в корзину запас, наливается в деревянный туес вечерошнее молоко, поскрипывают пучки сочного батуна, а в незакрытую дверь натягивает со двора холодок.
В ограде уже запрягли в телегу лошадь. В чистый воздух влит тонкой струйкой запах дегтя. Под навесом звонко отбивают литовку, а дед Митрий у нашего крыльца дает наказ:
— Не мешкайте. Сегодня Аннин паек беспременно кончить надо: месяц на ущерб пошел, — дело может изгадиться.
Я полусонный выскакиваю на крыльцо. Меня еще не берут с собой, а только прокатывают на телеге от крыльца до ворот, и так досадно, что проспал. Дед открыл ворота, телега с народом выкатилась на улицу, уже застучали колеса, дробно забрякало подвязанное ведро. Я бегу вдогонку, с горя хочется зареветь звонко, чтоб услышала мать, но дед грозит мне костылем.
— Куда тебя понесло ни свет ни заря! Ух ты, безотцовщина. Опять без штанов?
Как-то сразу забываю свою досаду, потому что побаиваюсь деда. Он хороший, а бывает и строгий, когда прихватывает на воротах, где хорошо качаться и слушать, как они скрипуче охают. Дед Митрий всегда появляется неожиданно, не дерется, а с каким-то завыванием говорит:
— Ах, разлетна твою боль… Язви тебя в ребеночка-то!
Гремят по улице телеги, бойко бегут лошади, неохотно подымается дорожная пыль и сваливается на обочину полусонная. Стою возле деда, он здоровается с проезжающими, что-то спрашивает, чешет под мышками.
Хороша деревенская дорога утром! Рано начинает она хлопотливый трудовой день. Даже солнышко не успевает захватить ее в дремоте. Вот оно только-только проснулось и, встав на дыбки, заглянуло поверх речного тумана в деревню. Смотрит и на нас с дедом Митрием, на подпрыгивающий на телеге мокрый лагун с водой, заткнутый сочным пучком зеленой травы.
— Проспал, якорь те в нос, — оборачивается ко мне дед. — Спать надо в штанах — всегда поспеешь. Ты уже большенький стал — голяком стыдно. Вот скажу Паланьке, — не пойдет за тебя. Что без невесты будешь делать?
Это меня не огорчает: у самой Паланьки нет штанов.
За дружбу с соседской девочкой взрослые прозвали нас «женихом и невестой», и мы привыкли к этому. За баней, возле мелкого ручейка, часто играем в «дом». Я — мужик, а Паланька — баба. Из сухих стеблей бурьяна строю дом, крою лопухом, хожу на охоту, приношу полную горсть козявок. На берегу ручья у нас пашня. Выгнутой жестянкой вспахал целый загон, а Паланька варит похлебку, бросая в черепок лепестки цветов. Когда паужин готов, отпрягаю лошадей, покрикиваю для порядка. Садимся к черепку, но тут Паланька спохватывается:
— А мы не молились!
— Некуда молиться-то.
— Давай на баню.
— Там черти живут.
— Они ночью там бывают.
Поворачиваемся к бане, крестимся на стену и паужинаем.
Долог летний день, а работы невпроворот. Паланьке надо выстираться, мне — запрудить мельницу, намолоть сусек муки. С мукой прибавляется еще работа: пора квашню заводить да шаньги стряпать. Так не заметишь, как день пройдет.
Вот уже и вечер. Пора встречать мать с сенокоса, а чтоб подальше прокатиться, побегу на самый край улицы. У ворот стоит дед Митрий — придется надевать штаны. Они только болтаются на ногах, держи их все время. Без них хорошо топтать солнце в лужах! Задерешь рубаху до подбородка да как побежишь… Ничего, что ноги, спина и живот будут похожи на бурундучью шкурку, — высохнет, оботрется!
В конце улицы много собирается ребятишек встречать своих с покоса. Сколько возникает разговоров, рассказывается новостей, что накопила улица за долгий летний день.
У Сенькиной бабушки закружило голову, и она разбила крынку с молоком. У Куклиных котору ночь падают воротцы на грядку с батуном. К Михалевым заходил трясучий бродяжка, а около Бушуевых надысь в грозу пала громовая стрела. У Данилкиной коровы суседка унесла молоко. Федькин отец прописал, что воюет на коне.
Последнее сообщение взбудоражило мальчишек. Миг — и ватага на лихих конях-хворостинках налетает на придорожный бурьян, сечет с выдохом прутьями широкие лопухи. Они громко хлопают, вздрагивают рваными краями. Только богатырский репей, охлестанный со всех сторон, стоит еще «под вострой сашкой», но и он скоро перед победителями склоняет свою малиновую голову.
В пылу скачки и горячего сражения не замечаем, как в улицу въезжают долгожданные покосники. Кто-то зычно, с привизгом, будто выстрелом, ошарашивает нас:
— Кавалерия, смир-р-р-но!
И нет уже кавалерии. Кони лежат на поле сражения, задрав обтрепанные метелочки-хвосты, а всадники с сияющими лицами бегут к телегам.
Подаю руки матери, становлюсь на ее твердо согнутую ступню, и она, сказав «опочки», легко подбрасывает меня, садит рядом с собой на свежескошенную траву. На телеге сидят женщины, а лошадью правит чернобородый дядя Степан. От людей пахнет потом, лица потемнели от загара и усталые. Мать достает из корзины «заячий гостинчик» — кусочек хлеба, нарочно оставленный, и пучок земляники на ветках. Ягоды струят аромат, и нет ничего на свете вкуснее сухого кусочка с пашни и земляники!
Медленно плывут в улицу телеги, развозя по оградам плотный дух сочных трав.
4
Я уже большенький: седьмой годок пошел. Растет у солдатки Анны парнишка про запас, а там еще и второй топырится возле лавки.
Спасибо, свои помогают. Три дома Титовых в одной ограде. Дед Митрий да дед Василий правят хозяйством. Это они велят своим помочь матери посеять пашню да страду страдовать.
Быстро бежит лето — не знаешь, каким плечом повернуться к работе: оба натерты. Давно ли с сеном убрались, поди, стога не успели ухряснуть, начинает торопить хлеб. Зачни страду, — не вылезешь из обуток, и кони в хомуте наспятся.
Не корыстный пока я работник, а мать берет меня на пашню. Сегодня едем жать пшеницу.
День разгуляется: с утра на речке покрутился легкий парок, да и улегся в кусты до вечера. Роса спадает скоро.
Дядя Степан смотрит на небо, отвязывает лошадей, запряженных в жнейку, садится на пружинную беседку и трогает. Дрогнула жнейка, покатилась на железных колесах, застукали где-то часто-часто маленькие звонкие молоточки. Через плечо дяди повешен длинный бич, он важно ползет по дороге, а узелок на его конце играет. Жнейка с поднятым полком, как большая однокрылая бабочка, которую тащат два черных муравья.
Со склона в низинку соскользнула пшеничная полоска к дороге, а навстречу ей вышел таловый куст. Тут дядя Степан настроил жнейку, налил в шестеренки сизую мазь, — и пошла работа. Стрекочет жнейка, размахивает граблями-руками, укладывает на полок хлебные горсти, смахивает назад.
Мать показывает, как делать вязки для снопов. Она вырывает пшеничные стебли, бьет по обутку, стряхивая с корней землю, соединяет колосьями две доли и скручивает тугую вязку. Ловко у ней получается, а мои выходят головастые и тут же расползаются. Мать подбадривает меня, говорит, что, случись с нами отец, — троим эту работу только полой замахнуть! Только бы я помог убрать полосу, а зимой, как будет полегче, она сошьет мне новый шабур и выткет опояску с кистями. Принимаюсь за дело горячо. Подношу свои вязки, она хвалит мою работу, переделывая ее.
— Ну, что бы я без тебя одна сделала!
Хватко вяжет мать. Крепкая, коренастая, в нарукавниках и поголешках, она быстро укладывает шуршащие горсти на вязку, опоясывает, нажав коленом, подвертывает тугую скрутку и ставит сноп в хрустящую жниву.
— Просохни, провейся — зерном налейся!
Стоят на полосе снопы, как подпоясанные мужики.
А день-то, день, как разыгрался-разведрился! На голубом сарафане неба приколото солнышко, земля купает свое лицо в потоках света, и стекает с неба синева на спины коней и черную бороду дяди Степана.
5
Что ж ты, зима окаянная, знать, не тем концом ты попала в нашу деревню! Сечешь буранами несусветными, солишь в лицо прохожему человеку мелкой жгучей крупой, — глаз не разодрать, головы не повернуть.
Сколько птицы и зверя всякого теперь попримерло: где раздобыть прокормку в такую беду? Излютовалась ты, охлестала полы об углы избяные, об застрехи да изгороди, изошла завалами-суметами, повыскоблила на дуванах пролысины. Угомонись, пусть мир вздохнет! Застоялась скотина по душным хлевам. Пусть у стенки на солнце погреется, припотянется да об углы почешется.
Скучно ребятишкам в такую погоду по избам сидеть. Редко-редко мать или бабушка берут меня с собой в гости к соседям.
Эту неделю бабушка похворала, только к воскресенью поправилась. Сегодня она открыла ящик, достала юбку, потрясла перед окном. Я сразу догадался, что бабушка пойдет к соседям посидеть. Отставать нельзя!
— Бабушка, ты куда?
— На белый свет поглядеть. Неделю за порогом не была, забыла, у кого на какую сторону скобка у двери. Сходить-узнать, может, где нищий какой слух по народу пронес.
— Я пойду?
— Пойдем, пойдем. Где-нибудь пирог с таком найдем.
У нас таких пирогов не стряпали, а в гостях всякая постряпушка, как игрушка.
На веселом месте стоит дом, и живет тут справный мужик: на окнах занавески, двери и стены выкрашены, расписаны петухами и цветами. Стол под узорной клеенкой, на нем деревянный туес с квасом. Выпьешь — в нос кинется. Вдоль стен — толстые лавки, под потолком — божница, обложенная расшитым полотенцем с кистями. Оклад иконы яркий, — со свету кажется, что вместо бога — дыра.
Бабушка крестится с низким поклоном. Я тоже молюсь и смотрю в дверь горницы на пышную кровать и узорный сундук. Тут живет Кинька — моя ровня. Нас встречает его бабушка, сажает на лавку, сама становится спиной к теплому боку печки, откуда блестят глаза Киньки. Он манит меня, я гляжу на свою бабушку, но она занята разговором.
Кинькина бабушка, погрев поясницу, собирается угостить нас. Раздеваемся, садимся за стол.
На шестке уже голосит самовар, на столе — коралька хлеба, в деревянной чашке — простокваша с сахаром, на сковородке — морковные пироги и крупные картофелины в масле. В хлебальной чашке квас ходит кругами, пенится, мигает пузырьками.
Моя бабушка дает мне ложку. Макаем картошку в солонку с крупной солью, хлебаем квас из общей чашки. Бабушка зорко следит за мной.
В гостях всегда вкусная еда. Увлекшись, усердно работаю ложкой. Бабушка останавливает меня. Ее губы собираются в узелок, глаза сердито колются из лучистых морщинок.
— Не чамкай. Набил мамонь-то — прожуй! На молотягу торопишься?
Умеренней работаю ложкой и, когда несу ее ко рту, подставляю снизу кусочек, чтоб не запачкать красивую клеенку.
Вот она, простокваша с сахаром! Охота попробовать: она с сахаром, а такое дома редко бывает. Жду, когда бабушка черпнет первая: маленьким раньше взрослых в общую чашку лезть не полагается, — за это и в гостях по лбу достанется.
Бабушке не хочется, чтоб я булькался в общей чашке. Она смотрит на меня, потом на Кинькину бабушку, говорит сокрушенно:
— Чистая беда у нас, Петровна! Степка от простокваши отворачивается. Что ему такое, матушки, подеековалось, прости господи?
Из рук выпала ложка, — простокваши мне не видать. Кинькина бабушка дает мне кусочек сахару, и я лезу к Киньке на печку. Там мы по очереди сосем сахар, строим из лучинок мельницу, городим пригоны, ездим по солому, на «ярманку».
Наши бабушки чаевничают. Парит самовар, дымятся чашки. Калякают бабушки, на растопыренных пальцах держат блюдечки, громко схлебывают чай, экономно прикусывая сахар. Я все время слежу внимательно за столом: не появились ли там пироги с таком.
— От сына-то слух есть ли?
— Аногдысь прописал, что под ерманский газ попал.
— Солдатка ревет?
— Как не заревешь: двое на руках. Меньшой-то хворый, по всей ночи базлат.
— Перехлещут народ, переколотят начисто мужиков.
— А у нас, к чему бы это, тараканов — страсть!
— Так уж водится: на людей урон, а на погань плод.
— Слуха никакого от бродяжек не было?
— Давно не проходили. He знаешь, что и на белом свете деется.
Не парит на столе самовар. Моя бабушка переворачивает на блюдце чашку, кладет на донышко остаток сахару, крестится. Гости кончились — домой. А пирогов с таком так и не было.
6
Ой, как много нынче тараканов! Днем они прячутся по щелям да углам, а ночью выползают несчетными стадами, кружат по потолку, тучами опускаются по стенам, набиваются в шкаф, снуют по пустым чугунам, лезут в треног с водой и рукомойку.
Утром бабушка топит печь, не зажигая огня. Обваривает кипятком крылатую орду на стенах, за печкой. Убавится их на какую неделю-две, а после опять наплодятся они под полками, на полатях. Никакого припасу в избе не держи.
Нам с братом с тараканами было не так уж плохо. Когда на дворе были бураны или морозы, мы устраивали на печке сражения. Тонкой лучинкой выгоняли «ерманцев» из щелей, сбивали щелчками и выбрасывали в продушину на улицу. Отыскивали силачей, привязывали их на ниточку с разных концов, наблюдали, какой возьмет.
Однажды я проснулся от боли в ухе. Там творилось что-то страшное, — я закричал. Мне показалось, что в голову набралось полно жуков. Перепуганная мать стащила меня с полатей, накапала с перышка полное ухо постного масла. В голове поднялся настоящий грохот, я окончательно перепугался и неожиданно громко заревел. Мне обвязали голову платком, опять водворили на полати и сказали, что к утру таракан сам выйдет.
На другой день плохо слышал на одно ухо: таракан разбух. Мать сказала, что он высохнет и сам вывалится, Через неделю оно так и случилось.
Решили морозить тараканов. Вытаскали и выхлопали одежду на снегу. В пустой избе открыли двери — начал работать мороз. Всю неделю жили у деда Василия. Потом обмели углы, замазали щели, нагребли ведро тараканов. Я отнес их на улицу и похоронил в сумете.
Лето вытянет веревочкой, а зима согнет дугой.
Поздним вечером засыпаешь под жужжание прялки, утром опять слышишь знакомое воркование. Мать не зажигает огня, прядет перед затопленной печкой. В колеблющемся свете кружит колесо пряхи, поскрипывает погонялка, повыркивают вьюшки… Рука матери мечется перед куделькой. Тень от нее подрагивает на стене, похожа на бородатую голову деда Митрия, из которой мать выдергивает пряди волос. Дедовой голове больно, а рука безжалостно общипывает ее. Мне смешно. Мать смотрит на мое проступающее в сумраке лицо.
— Вечор расстаралась у пряшника веретешко. Помогай опрясть изгреби. К весне вытку тебе на ченбары.
— С карманом сошьешь?
— С двумя, как у больших!
Давно завидую Ваньке Комаренку: он всегда держит руку в кармане.
Короток зимний день. Круто солнышку подниматься в гору. Долго утром оно добирается до нашей деревни, бредет где-то косогором, нехотя поблестит над замершими березами и начинает сползать, заваливаться за край деревни Лежебоково. Из-за далекой заимки шагнет в согру вечер, потопчется в тальниках, наследит синими пятнами теней на берегу речки и подастся к избам, к людям, послушать где сказку, где песню, где горе помыкать в углу, посмотреть, что делают люди.
Горюй не горюй, а вечер пришел — вечеруй. Прогулял вечерок — потерял кусок. Длинна зима, да за ней весна. Не заметишь, как на гнутких ветках черемухи засуетятся под окном бойкие синицы-мясники, запоют: «Тките, тките, тките». Торопятся люди: прядут пряжу, мотают полумотки, мочут, вымораживают.
Мы с матерью с которых уж пор вечеруем. Я хорошо наловчился сучить пряжу веретешком, а теперь гоняю пряху. Мать видит мое усердие и задает на вечер урок.
Чтоб не скучно было коротать зимний вечер, чтоб не одолела одного в избе зевота да дремота, иногда у нас собираются посиделки. Приходят соседки, рассаживаются по лавкам, — и закружились пряхи, забегали погонялки, зашевелились тени по стенам. Под горкотание прялок в трудовой зимний вечер расскажется много историй и смешных и грустных. По молчаливому согласию как-то сама родится песня, поется не громко, и бередит сердце доля «Хаз-Булата», кольцо казачки, что дарила, когда казак «шел во поход». Остановятся пряхи, междудельем поплачут женщины, каждая о своем, и опять замелькают точеные спицы в торопливом беге.
Я пропрял палец. Тонкая нитка растерла кожу на сгибе, больно чиркает, как каленая проволока. Мать смазывает ранку постным маслом, завязывает палец, смотрит на коросты, что кучками сидят на моем лице.
— Беда с моей пряльей, прости господи, — говорит она соседкам. — Напал каку-то боль летучий огонь, испятнал, искоро́стил парнишка.
— Сводить бы его к Силантьевне, — советует тетка Апросинья, — сказывают, она его выводит.
— Никуда не води, — вмешивается тетка Фекла.
Она встает, крестится в передний угол, подводит меня к лампе. Смотрю ей в доброе лицо, тронутое пробежкой морщинок. Она пальцами ощупывает островки корост.
— Узда-то у вас далеко ли?
Мать приносит узду. Тетка подводит меня к печке, ставит на заслонку, пропускает повод в кольцо печной вьюшки, конец подает мне.
Замолчали пряхи, все смотрят на меня и на тетку, а она наказывает:
— Говори шепотком: «Ты, летучий огонь, ты меня не тронь».
С волнением произношу эти слова, полные какого-то большого значения, а тем временем тетка сложенными удилами узды касается моих щек, кружит холодным железом около болячек, приговаривает:
— Боль падучая-прилипучая, не ступай за порог. От лица огня — сгинь-пропади. Жаром-полымем исчадии, ветром буйным повертучим закружись, частым дождиком секучим истребись. Аминь.
Тетка ногтем мизинца чертит болячки сухристь-нахристь, вешает узду на брус полатей.
— Утрясь пойди, — наказывает мне она, — понеси узду в пригон, повесь на столб, плюнь от себя три раза через плечо, — пусть присохнет падуча боль на столбе!
— Лезь на полати, — говорит мне мать.
Стараюсь заснуть под воркование прях.
7
Солнце на лето — зима на мороз. День длинней — мороз сильней. Подтяни опояску, сунь солнце в лохмашку, приналяг плечом — и зима нипочем!
Студено на улице. День прибывает по воробьиному шагу, но пошло уже время от солнцеворота: белее снег, темнее жерди в заснеженном пригоне, и, приласканный скупым теплом, слезится угол крыши маленькой светлой сосулькой.
Скоро можно играть в бабки. Отыскиваю старые за печкой, их осталось немного. Здорово обчистил меня в прошлом году Ванька Комаренок. Рука у него хорошо несет: резнет по кону — бабки колются. Нет у меня панка-налитка. У Миньки Акатенка есть свинец, да он просит за него десять бабок. Достать бы барабанный зуб или плитку, а то и галька хороша. Федька Тормозенок сулил, да жадуля он.
Мои хозяйственные мысли прерывает бабушка:
— Тупай завтра к Микитке. Спеваться пора: до рождества совсем ничего осталось.
С Микиткой — одногодком и родней — мы уже по два года славим по деревне в рождество. Бабушка сказывала, как Михею Астафьевичу сильно понравилось, когда мы в прошлом году у него славили. Он сыпнул нам пличку гороху и тройник дал.
В воскресенье бегу спеваться. Микитка сообщает, что дед Мармошка покупает сорок по пятаку за штуку. Надо поймать десять сорок, продать, а на деньги купить бабок. Правильно он придумал!
В пригоне настораживаем подсевальное решето, кладем под него кусочки мяса, протягиваем веревку в окно хлева и с нетерпением ждем.
— Сейчас, живчиком прилетят, — уверяет шепотом Микитка. — Они, сороки, почуткие на мясо!
Сороки не летят. Нам холодно сидеть без движения. Шевелим пальцами рук и ног, швыркаем носами, утираемся рукавичками.
— Давай надуваться, — предлагает Микитка, — сразу будет тепло. Задыхни в себя больше, больше, а потом сожми шибче губы и толкай из себя воздух, — тепло из нутра-то пойдет по концам.
Надуваемся. Полоска света через окошечко падает на Микитку. Его щеки вздуваются шарами, глаза широко открылись и остановились, голова в большой шапке трясется. Он разжимает губы, — белый пар изо рта вылетает выстрелом в угол хлева.
— Жарче стало?
— Нет еще.
— Сперва-то не сразу. Опосля маленько разожгет.
Надуваемся опять. В ушах поет, как в самоваре, в глазах пробивают искорки, а пальцы прищипывает. Решили наплевать на сорок. Пошли греться в избу.
Хорошо с мороза на печке засунуть босые ноги в рукава старой шубы, сесть на застывшие пальцы рук и почувствовать, как они затокают в тепле.
Пока греемся, Микитка рассказывает про одного чужедеревенского мужика, которого одолела «мозговая сухотка». Держат того мужика в амбаре, а когда забудут закинуть на замок, он уходит в огород, раскапывает грядки, ищет клад.
Микитка рассказывает и немного щурится, косит глазами. Я завидую его волосам: мягкие они, светлые, вьются! Лицом он белый, губы собраны сердечком и красные, будто держит он во рту красный бантик. Как-то он пришел к нам в гости. Бабушка подивилась на него:
— Чисто анделочик, а глаза — две синие ляльки, только крылышек нет!
Дед Митрий тогда посмеялся:
— Горе тебе будет, паря. Зацелуют тебя девчонки.
Голос у Микитки тонкий-тонкий да певучий, тянется базарской ниточкой, не рвется. У меня — потолще и резкий. Складно поем, только Микитка иногда останавливается, закрывает ухо и говорит:
— Ты шибко-то не реви, а то в ухе дребезжит.
Договариваемся не есть снег, чтоб горло не запало, а то другие славильщики общелкают наш край.
Накануне рождества у меня все готово. Есть мешок под муку, мать приладила карман для денег, дала чистую тряпочку под пироги, а бабки буду класть за пазуху.
На ночь пришел Микитка, чтоб завтра выйти затемно. Попили чай, поели хлеб, натертый луком, отправились на полати.
Перед сном Микитка рассказал про солдата, который остановил свадебный поезд тем, что поставил меж ног дугу вверх концами, отчего все лошади выпряглись. Бились, бились мужики — ничего поделать не могли. Захлестнут дугу в гужи, засупонят хомут, а она «шшелк и кверху шарагами!». Пало кому-то в голову угостить солдата. Выпил он рюмку — дуги смыганули в гужи, свадьба трень-брень и, на тебе, поехала!
Бабушка стучит по брусу полатей, спрашивает:
— Славильщики, лбы-то на ночь крестили ли?
Мы и забыли помолиться. Торопливо крестимся в передний угол, а там на божнице новое полотенце, и горит тоненькая свечка. Помолившись, расстилаем на печке онучи, чтоб за ночь набрались жару, укладываемся спать.
Бабушка тоже начинает молиться. Она подняла остроносое лицо к божнице, руки безвольно сложены на груди. Кажется, что она застыла, что ее нет в избе, что подбирает молитву, с какой лучше начать. Губы беззвучно шевелятся, но вот побежал торопливый шепоток: слышу, как она упоминает «раба божия Павла-воина и деток его», просит не оставить милостью, отворотить «стрелу каленую», спасти из огня-полымя кормильца-добытчика.
Где отец, какая война, почему тревожно молится бабушка? На карточке отец с «сашкой», сильный и веселый. На коне он всех одолеет, но бабушка опять просит икону: «Защити и помилуй…» Видно, страшна война, когда бабушка вот уж сколько молится.
Просыпаемся рано. Не лежится на полатях. Терпения больше нет! Обуваемся в горячие онучи, выбегаем на крыльцо. Редки еще огоньки по нашему краю, но скоро их станет больше — этих манящих глаз зимней ночью в деревне.
Пора отправляться. Для распева поем дома. Бабушка что-то шарит в шкафу и, когда мы допеваем, дает по конфетке, говорит, куда зайти непременно, да чтоб пели важненько.
Хорошо бежать по заснеженной улице зимой! Смотрят на нас избы светлыми глазами окон, окуривают первым утренним дымком из печных труб и ждут не дождутся, когда мы в темных сенях нашарим скобку.
8
Мороз не велик, а стоять не велит. На мирской работе и топорище в поту.
Завтра крещение. Сегодня, как только мороз приотпустил, общество делает ердань. На пруду, за мельницей, народу, как мурашей в горшке. Расчищают площадку, пробирают ход с берега: хоругви по суметам не таскают. Работающих сменяют случайно зашедшие, лопаты переходят из рук в руки. Кто приморился, отходит в сторонку, «приспустить парок», подзадорить сменившего веселой шуткой или острым словом, как шилом.
— Марковей, суй лопатой веселей!
— А ты, Сидор, что лопату-то, как девку, оглядываешь?
— Девку-то выбираешь, как лопату али по любви?
— Любить люби, а собрался жениться — гляди.
— А ну, тормозовские, покажем лежебочинским!
Могут ли женщины остаться в стороне, не подсыпать в этой шутейной перепалке пороху в общий заряд.
— Нечего призводиться над нашими мужиками: и так им тошнехонько, что каждую зиму штаны не сходятся!
— Филька, не сватай тормозовских девок: они целоваться не умеют!
— Наша девка поцелует в промежганье — до покрова не забудешь!
Расчищена площадка. Под смех, под шутку-прибаутку одолели миром работу.
— Пока перемешкалось дело, по цигарке изожгем да опять почнем. Ребятишки, сбегайте за Михеем Астафьевичем. Пора, мол, ердань присекать.
На другой день от церкви шествие черным потоком сливается с бугра к реке. Студененько сегодня, но все в центре шествия без шапок, иконы прихвачены полотенцами.
Во льду вырублен большой крест, пока не заполненный водой, кругом вморожены молодые сосенки. Толпится народ, настроение торжественное.
Начинается освящение. В основании креста — широкая ледяная чаша. Плотный человек без шапки, в черненом полушубке, поярковых пимах, бьет ломом в дно чаши, и выпрыгивает оттуда кудрявый, булькающий столбик воды. Заполняется чаша, светлый поток растекается по кресту. Поп читает молитву, опускает крест в воду. Народ набирает в бутылочки «святую воду», ломает сосенки и расходится по домам.
Эх, нет в живых Ивана Поликарповича… Нет теперь мужика ему под стать: на семерых лошадях один зимой по сено без шапки ездил! Воз накрячит — бастрик гнется, передовики рвутся. Ни одну ердань не пропускал. Привезут его в кошовке в тулупе голого. Распахнется, станет на веник, выльет на себя ведро «святой воды», падет на лошадь и домой.
9
Угомонились бураны, пометались в густой сетке березняка и опали в сиверах-завалах. Крепок еще ночами мороз, потрескивают тесовые крыши, да холодно месяцу одному в небе — побелел, съежился на один бок, опускается над деревней, чтоб погреться над печной трубой. Еще хрустки утренники с застывшим покоем, избяными дымками, бегущими по невидимой лесенке, розовеющие при встрече с солнцем.
Поежится утро в полусне, а вставать-то надо. Откроет глаза и вскинет брови — лес стоит серебряной громадой, чуден в блестках и полутенях! Пролетят над избами красные снегири, подуют в мягкую дудочку: люди, — утро, люди, — утро! Им ответит с наличины нахохлившийся воробей: жив-жив!
Скоро побледнеют и оплывут игольчатые морозные узоры на оконном стекле. Избы сдвинут на ухо снежные шапки, подставят солнцу заиндевевшие чубы, зарябят тонким паром.
Встряхнется воробей над окном, попрыгает и, согретый пристенным теплом, почирикает совсем коротенькую песенку. Как быть воробью: радости много, а песенка короткая? Можно повторить ее много-много раз. Падает песенка на завалину, бередит радостью подоконную черемуху. Хорошо-то как… хорошо! Заслушалась черемуха, оброняла к ногам утренний кружевной наряд. Притаяла завалинка от теплой песенки и кадит паром.
Грустно стало зиме. Что вспоминала она? По точеной сосульке быстро-быстро побежала светлая капелька, другая… «Цирк, цирк», — плачет зима, собирая крупные слезы в ледяную чашечку у стены. Погорюет немного под нехитрую песенку воробья, потом спохватится и приморозит веник на закапанном крыльце.
Сколько дел переделано с утра! Из полена вытесал коньки, очистил стеклышком, прожег дырочки, свил из конопли веревочки, подковал коньки полоской жести. Покрасить бы, да нечем. Ладно, когда на пасху будут красить яйца луковыми очистками, накупаю коньки в чугунке. Надо поспеть управиться с лотком. Вытесал его из сосновой плашки, прибил поперечинку, чтоб не выкатывался из-под живота. Обмажу коровяком, наморожу льду и полетаю с горы!
Скоро масленица. Готовятся люди проводить зиму, — погостевала и хватит. У нас будут печь блины! Целую неделю ждешь желанного утра, когда услышишь чиркание ножа или шкворчание сала на скороводке. Под потолком бродит вкусный запах, в печи громко трещат дрова. Стена в трепещущем свете полощется розовой рубашкой на ветру.
— Мужики, — мать стучит сковородником по брусу полатей, — похватайте блинков да по солому.
Мы с братом уже за столом. Вот он пышет жаром, в мелких пупырьках, весь желтый круг оторочен тонким кружевным узором… Вкусная масленица, как долго ждать тебя!
На мельничном пруду шумная ватага ребятишек тешится вечерами на круговых качелях. В середину расчищенной площадки вморожен кол, надето старое тележное колесо, одним концом к нему привязана длинная жердь, на втором конце — санки. Все это забавное устройство приводится в действие с помощью палок, вставленных между спицами колеса.
Стрелой летят по кругу санки, вьется снежная пыль, выгибается упругая жердь, мелькает комочком седок в санках. С мельницы приходят мужики, парни, и вот уж тогда начинается потеха! Не так много находится охотников полетать по кругу. Если же решил испробовать, то вцепись в санки железной хваткой, надвинь глубже шапку, припади плотнее на живот, стисни зубы, чтоб не вывалился в бешеной карусели онемевший язык и… Да нет, куда там! Тебя начинает сволакивать. Ноги чиркают по льду, вытягиваются, слабеют руки, уже мчишься рядом с санками, глаза от ветра полны слез, а бег, захватывающий, останавливающий дыхание, раскручивает мощную пружину.
— Поддай, прибавь ходу, — советуют зрители.
Поднажали, жердь выгнулась, рванула из рук санки — все исчезло из глаз! Не скоро найдешь шапку, не сразу вгорячах почувствуешь ссадины, не поймешь, о ком говорят:
— Слабак, мало каши ел.
Веселая масленица! Что затеешь в тихий вечер, кого приведешь на гору, кто под хмельком да разряженный начнет выкомаривать на потеху?
На горе толкутся ребятишки, как мошкара. Со всего края бегут с лотка́ми, санками. Хорошо кататься, когда много народу, когда можно доказать, что твой лоток катается быстрее, промчать девчонку с чужой улицы, почувствовать, как под полусогнутыми ногами вздрагивает лоток и, устремив вперед утиный нос, наращивает бег, приговаривает по накату: «Латоты, латоты».
Любо на катушке! Гляди-ка, а и солнцу уходить неохота! Уселось оно в тупой вершине старой березы, свернуло ноги калачиком — хорошо, сверху все видно!
Всех зовет на улицу веселая забава. Приходят на гору большие ребята, появляются сани без оглобель. Тронутся сани с горы, а в них повалится народ. Парни бросают девок в сани. На ходу смельчаки прыгают на головы сидящих, лежащих, прицепившихся на отводинах, и мчится под гору живая куча с песней, свистом, визгом. На середине горы в санях поднимается возня. Дюжие ребята выбрасывают на ходу слабеньких, кто плохо угнездился. Летят шапки, кувыркаются в снегу тела, сваливаются парами, кучами.
А случись-ка тут женатик — парень, недавно окрученный, — не отбиться ему. Окружат, подхватят, положат в сани, придавят, помчат с горы, выкрикивая для всеобщего сведения:
— Женатика обкатываем!
Потешная масленица! Не скупись на забаву, не прячь по переулкам веселье. Сюда, на шумную гору, выводи потешников.
Вот они, ряженые, веселые, голосистые, с приплясом поднимаются на гору. Пестрый шевелящийся лоскут ползет вверх, а в центре его танцующей походкой, трясучей прискочкой, семенящим шагом, с уханием и свистом кружатся мужики в бабьих юбках и платках, бабы в тиговых штанах и шапках с намалеванными сажей лихими усами. Остановятся передохнуть, да возьмет же лешак откуда-то гармошку!
Крякнет басами,
Пикнет голосами.
В руки, в ноги — по пружинке
Для проходки, для разминки.
Бросит угольков под пятки,
Ноги вывернет в присядке,
Вызовет припевочку,—
Разволнует девочку!
Развеселая тальянка —
Голосиста медна планка,—
Свою радость я отдам —
На подмогу голосам!
Заливает гору веселье. Гармошка бьет внахлест горячей дробью по ногам.
За потеху садят ряженых в сани, и мчится живой, поющий воз. Остановятся сани, и тут же шутники с криком «куча мала!» перевернут их. Ухнет в снег охнувший, взвизгнувший живой ворох, задергаются пимы, обутки. Гам, хохот, свист…
Увлеклось и солнышко общим весельем, — просело в вершине, свалилось в сугроб и потухло. Пора домой. Вечер тоже насмеялся до слез: забрызгал синюю скатерку неба светлыми капельками звезд.
Нарядная масленица! Что ты припасла на последние дни?
Вижу, вижу, как Егор Комакин выводит каждое утро бегуна Игреньку, чистит его, кормит толчеными сухарями, проминает до заимки, чтоб приобвык к дороге. Сегодня раненько посадил верхом Гараськиного парнишку.
— Давай, паря, бласловясь до заимки шагом, посля тронь рысцой, а обратно до меты — кульером для сугреву. Обежишь — к пасхе сапоги с кустюмом.
Счастливый Санька Гараськин! Сидит на скакуне, как напаянный! Уносит его конь размашистым шагом, выбрасывая вперед стройные ноги.
Сегодня и у меня будет радость. Мать до праздника делала самосадку, мне нацедила бутылочку «опоследок». Она стоит за сундуком в углу.
Пока не людно на улице, запрягаю в сани Соловка, еду собирать друзей, чтоб прокатить по улице. Соловко трусит неохотно. Всю компанию привожу домой. Угощаемся рыбным пирогом, блинами. Ставлю на стол свою бутылку, которую мать мне нацедила «опоследок», достаю из шкафа рюмку, обхожу по кругу. Пьем, морщимся, крякаем. Девчонки только губы мочут и передают дальше. А Манька-воображуля задается: рюмку отводит рукой, губы складывает сердечком, закрывает рот платком, отворачивается.
Хорошо угостились! Досасываем комочки сахару, торопимся на улицу, а там уже все в движении. С колокольцами, шаркунцами, лентами и бантами в гривах лошадей проносятся пары, тройки… Сидит в полусанках нарядная молодежь, голосят гармошки, расплескивая веселье. Ребятишки верхом на жеребятах деловито месят сугробы. У нас нет жеребенка. Завидно… Провожаю их глазами, вздыхаю. Пойду смотреть бега.
Возле бани, на краю деревни, народу — руку не просунешь! Уже увели бегунов. Егор Комакин с Севостьяном ударились по четвертной на три версты. Не скоро доведут бегунов до исходной меты, поставят ухо в ухо и пустят в жаркий спор. Пока что гадают, чья возьмет, «мажут» за Игреньку, за Мухортку, вспоминают, как на прошлых бегах ударился Егор с не своим деревенским на пять верст, да отстал Игренька на полуха.
— Иду-у-ут!
От заимки по склону на простор набитой дороги скатываются фигурки лошадей, а на них седоки не больше папахи.
— Игренька берет! Ну и пластат, окаянная скотинка!
— Мухортка на хвосте сидит!
Уже близко до меты. Кони бьют в дорогу сильными ногами, бросают вперед два красивых корпуса. Жарко дышат расширенные ноздри, на вытянутых головах неподвижны широко открытые глаза.
— Дорогу!!
Народ, как с решета, стряхнуло на сторону, и прошли скакуны, дробя под собой дорогу.
Счастливый Санька Гараськин. Уж похвастается он теперь сапогами да костюмом.
Притомился праздник, истратился запас веселья. Да нет, у тебя, как у ласковой матери, осталось что-нибудь на расставанье! Так и есть.
Против хаты деда Бушуя к вечеру собрался народ, сложили снежный город. Хорош город, крепок — ни пешему, ни конному не подойти к нему! На защите две стены людей со снежными комьями. Пойди-ка, нет, ты, сунься-кинься, отчаянная головушка, — изрешетят, хлебнешь редьки, перо спустят и душу вышибут.
Одолела хворь деда Бушуя. Зевота да ломота — стариковская работа. А веселый это был старик и шумный. Только к чему у него борода и усы, как у бога? В компании не усидит на месте, разворошит старух и молодаек, пройдет под гармошку, присвистывая, утиным шажком да как даст трепака, и кажется, соскочил он с божнички, а уж назад не заманишь. Оттого про него всякие побасульки ходят. Говорят, в ту пору, как расписывали новую церковь в нашей деревне, шел дед Бушуй пьяный, и попадись он на глаза художникам. Зазвали деда, начали писать лик, а он уснул. Его положили, расчесали бороду, срисовали сонного и подняли ту картину под самый потолок. Только смотрит сверху дед Бушуй сквозь какой-то круг, а глаза большие, тверезые.
Отробил свое, попил, пошумел… Походил по борозде, а теперь сиди в избе. Усидеть ли, когда под окном улицу заклинило народом. Вышел дед на крыльцо, смотрит, как ухари берут город.
Ромка Куклин два раза ходил, но не осилил, — сбили, шагнуть не дали. Два раза с позором стаскивали за ноги, а он в третий собирается. Здоровяк, жилистый!
— Что, ухарь, опять посыкаешься?
— Гляди, какой припас наготовили!
— Не осилишь по третьему — берегись, ерой! Снегу в штаны накладем.
— До сенокоса не проквасишься!
— У него прошлогодний залежался!
— Вытряси старый-то, — свежего изладим!
А Ромка, окаянная головушка, смеется, опоясывается, закрывает лицо руками и кидается так неожиданно, что только перед городом падает. И ведь ползком, засыпанный снегом, подобрался и сломал бы варначище, отчаюга город, но оттащили за ноги: бери грудью, а не подкопом, — закона такого нет!
Приехали верховые ломать город конем. Тут-то и закипели защитники. Сейчас обрушится снежный шквал на смельчака. Нахлестывает верховой горячего коня, прорывается. Снежными залпами бьют в лицо всаднику, по глазам коню. Лошадь храпит, вертится, кидается в стороны… Близка цель. Прянул конь вдыбы, смял город, свалился седок. На него обрушивается неизрасходованный запас снега, а дед Бушуй кричит с крыльца:
— Лежачего не тронь, сукины дети!
Уходит масленица. Последний вечер. Приносим на гору по охапке соломы. В сумерках катаемся с горящими пучками. Уже совсем темно. Опустела гора. Из-под серого пепла смотрит в небо потухающий глаз сожженной масленицы, в черных ресницах обуглившихся соломинок. И месяца нет, не вышел…
10
Пост. Тихо в деревне, только топориками стучат под сараями: весна спросит, где телега с бороной. На мельнице день и ночь кружит тяжелый камень. На время половодья, когда размывает мельничную запруду, нужен сусек муки. Плещет и плещет водяное колесо.
Иду в гости к деду — отцу моей матери, где всегда хорошо встречают, а бабушка кормит жареными сочнями и галушками.
Дядья мои — Степан и Василий — балуют меня. Отправляясь в поле, завозят на гору порожние сани и сталкивают в них меня обратно. Захватывает дух от быстроты, слезятся глаза, сердце поднывает. Увидит бабушка подлетевшие к ограде сани, выскочит на крыльцо.
— Чтоб вас холера позабирала, иродовы дети! Сниму с тебя штаны да голиком напластаю!
Дядя подсевает пшеницу, я ловлю воробьев решетом, подгребаю зерно, насыпаю пудовку. На карнизе амбара лежат долота, пилочки и незнакомые инструменты. Надо узнать, что там еще есть. Сижу верхом на балке, разглядываю стружок. Стругануть охота. Приноровился, двинул, — стружок шмыгнул вперед, а я, потеряв равновесие, ухнул головой в полный сусек с мукой. Не успел крикнуть. Забило нос и рот, мука попала в глаза. Дядя сделался белее муки, когда увидел в сусеке мои дергающиеся ноги. Он выволок меня на свет. Пока лежал без памяти на предамбарье, дядя выковырнул из моего рта муку, дома бабушка вымыла в корыте. Дедушка сильно поругал дядю, попало и мне, когда ожил.
— Куда тебя, сопляка, потащило? Не было оприч другого места, родимец тебя изломай, прости ты меня, царица небесная!
Постом не едят скоромного: грех. Бабушка хлопочет у печи, вынимает глиняные корчаги, ставит на деревянный желоб. У корчаги внизу дырка, а в ней — затычка. Убери ее, — кинется теплой струей липкое, пахучее сусло. Подставляю ложку, пробую сладкую благодать, заедаю пенками.
Какой только еды не попробуешь за долгий пост. Утром обедаем похлебкой, жуем хрусткие огурцы, свежие коральки, натертые чесноком, днем паужинаем рассолом.
В большой чашке под пенным налетом кружит шипучий рассол, лежат наготове ложки, выгнув расписанные торбы. Занимаем свое место в застолье. Бабушка приносит с улицы надетые на руку большие коральки. Хлеб не режут: дедушка говорит, что ломаный кусок скуснее, вроде мяса. Он первый ломает хлеб, отщипывает кусочки и бросает в чашку. За ним начинают щипать остальные, только я, гость-мельник, прозванный так за полет в сусек с мукой, жду готового. Дедушка ложкой топит куски, а они выныривают.
— Таскайте с мясом, — говорит он, стукнув ложкой по краю чашки.
Вечером еда сменная. Густая кулага разлеглась в чашке волнами. Макнешь в нее хлеб, она отходит к другому краю, а как все начнут тыкать кусками, — опадет, выставив бугорки калиновых ягод.
Бабушка меня закармливала.
— Ешь да расти, работы проси. Ребятки — что утятки: корми-подбавляй и проку поджидай. Жоркий утенок от корыта не отходит, — к осени тело наводит. От еды не бывает беды: середка полна — концы заиграют!
Я ел, а живот побаливал. Бабушка возилась со мной: растирала живот, поила соленым квасом.
Погостил, — как во рту посластил. Теперь надо домой. Тихий день идет со мной по деревне. За пухлыми облаками скапливается тепло, просачивается до земли. Парни и девки играют на соломе. Скотина лежит, — это к теплу бывает. Далеко еще весна, но слышно, что где-то идет она.
Дома мать говорит, что хозяину пора собираться на маслобойку. Пост долог. Бога поминай, а маслица припасай.
На маслобойке работа в разгаре. По настилу важно ходит тяжелый камень, чадит жаровня. Мужики стягами завинчивают пресс, в бачок струит из сосочка темное масло.
В ожидании очереди ведутся разговоры о житье-бытье, о том, что учитель читал газетку, где прописано, как наш царь сказал германскому: «Куда ты лезешь, елова голова? Где тебе одолеть мою Расею — обпачкаешься!» Ходят слухи, что неспокойно в народе, бунтуют города, что объявились большаки, какие, по слухам, гнут за народ, а царю, вишь ты, они не шибко глянутся. Замиренья бы к весне надо: пахать-то, почитай, некому стало.
— Ить как она, жизня эта, излажена?.. Живешь, робишь, горбишь… Туда повернулся — подай, сюда — отдай. Оглядишься — весь в долгу, как в ленточках! Нет крестьянину уюта. Что добыл в земле — не твое. Так чудней: пашешь, сеешь, молотишь, подать носишь, а потом — чистая диковина — посадят тебя на телегу и повезут убивать… Что к чему, пошто?!
Наелся я светлых сосулек с крыш, — заболело горло, по телу пошел жар, дыхание тяжелое. Поят меня настоем камфары, попарить в бане собираются в субботу, а сегодня позвали Митревну, чтоб поглядела, да где-то замешкалась.
Скучно лежать в избе. С завистью смотрю, как взрослые скрываются за дверью, а на дворе рассиялся день. Он заглядывает в окно, я с грустью смотрю на него. Вот и пес Черня сидит на клочке соломы, оглядывается, ищет меня. Поднимает ухо, послушает, да и начнет чесаться от безделья.
Пришла Митревна. Дверь, как в позевоте, распахнулась широко. Мне показалось, что кто-то проталкивает в избу обрезок толстого сутунка. В избе стало тесно.
— Доброго здоровьица, — прогудело надо мной. — Что закуксился?
— Испростыл весь, — объясняет бабушка. — Все сосульки с крыш пособирал.
— Эка ты, что такое! То-то я хватилась, а у крыльца нет сосульки. Не ты взял?
Шутит Митревна. У нас своих вон сколько осталось. Она разделась, покрестилась, развернула на столе платок, и я увидел серый предмет, похожий на пирог, в ярко-желтой сетке жилок. Вот она какая «громова стрела»! Это она полыхнула из синей тучи в березу возле деда Бушуя и разнесла ее на щепочки, а самого деда нашли оглушенного под сараем… Хорошо, что пало в голову закопать его в землю, чтобы отошел. Отойти-то отошел, но плохо ходит: какие-то жилы опалило, и суставы хрустят.
Водит-чертит громовой стрелой Митревна, шепчет. Страшно оттого, что шею опоясывает холодный след: ведь в ярких жилках стрелы застыла молния. Мать повязала мне вокруг шеи чулок с горячей золой, бабушка попрыскала святой водой.
— Попарьте непременно, — советует Митревна, — как схлынет жар. Скрозь хомут бы его…
Когда меня приотпустил жар, мать настлала в истопленную печь соломы, я лег на широкую столешницу, и меня голого задвинули в печку. От мокрой соломы пошел пар, — и я разомлел. Голова, торчащая из печки, покрылась обильным потом, ручейки потекли по щекам, солоно стало во рту.
— Простуда прошла, — заключила бабушка, обтирая меня тряпкой. — Потекли твои сосульки, варнак!
Пролежишь постом — повертишь потом хвостом. Длинны стали дни, а все прихватываешь потемок. Одну работу сбудешь, — другая на горб примостилась! Хоть солнце подпирай.
Стучат по избам красна, челнок юркой уточкой ныряет в переплеты основы, шушукают неторопливые ниченки, разбираясь в путанице нитей, висят в солнечных лучах перед окном радужные пылинки.
Готовлю цевки — коротенькие палочки из калиновых прутьев, сматываю полумотки, распяленные на воробах. Вертится тюрик, кружатся воробы, как девки на игрище в пасху. Завтра пойдем на сновалку в пригон к деду Василию.
11
В Авдокею нынче воробей напился, — весна будет ранняя. У столбов оседает снег, дорога показывает, что накопила за зиму. Двинуло не на шутку теплом, — так до воды не далеко. Исплакались сосульки, срываются с крыш, втыкаются в снег, городят ледяной частокол.
— Господи, владыко наш праведный! Живешь да грешишь, — вздыхает бабушка. — Баню истопить бы, попариться и в церковь сходить. Сказывают бабы, батюшка на проповедь звал, да исповедаться уж время: грехов-то, как ремков, накопилось. Они, грехи-то, как грязь, за ногами тащутся. Какой грех падет на душу — только молитвой снять.
Попарились — тело стало легкое. Тело помой, получше прикрой — за человека примет любой, а с душой не миновать батюшки.
Пошли с бабушкой помолиться за здравие отца моего, Павла-воина. По дороге она наставляла, как отвечать батюшке на исповеди. Надо говорить «грешен, батюшка», пусть он хоть про что спрашивает.
— Помолись за отца, чтоб живой был, чтоб домой пришел. Изба стала худая, что мы одни сделаем? Ты маленький, душа чистая, твоя молитва в небе далеко слышна и загорится звездочкой.
— Худо молиться — не загорится?
— Не загорится.
В церкви я не был. Диво! Яркие картины на стенах и на палках. Святые с бородами, усами, в чудных одеждах и босиком. Одна богородица над алтарем, молодая, красивая, с парнишкой на руках.
Где дед Бушуй? Он высоко-высоко в куполе! Из узких окошек вверху к нему бегут солнечные лучики, скрещиваются, а он, как в облаках, за солнышком, смотрит на меня строго. Седой и большой, поднял вверх руку, белую и пустую, показывает два пальца вилочкой. У деда Бушуя рука не такая, а в мослатых пальцах я видел больше топор, лопату, шило или рюмку.
— Голова отпадет, — тычет мне в затылок бабушка. — Пойди к распятью, помолись, на колени пади.
Стою у большого черного креста, а на нем голый мужик обвис на гвоздях, голова свалилась на плечо. Жалко его и боязно. За что это он попал сюда? Он живой, глядит, и слезы на щеках. Из пробитых ладоней сочится яркая кровь, а раны на ногах свежие, сочные и такие больные, что я их чувствую у себя в обутках и боюсь двинуть ногами. Поражен красивым страданием, прибит к полу… Золотой алтарь, хорошая богородица, кадильный дым в солнечных лучах, батюшка в светлой ризе, добрый, как дед Василий, и кровь, слезы!..
Гляжу на раны и… скорее бы стать большим, сильным, снять с креста умирающего человека! Молитва у меня не выходит, а другие слова просятся: «Тятя, приезжай скорей, привези мне жеребенка и сашку».
Началась исповедь. Поднимаются люди к алтарю, заходят в боковинку, выходят оттуда, торопливо крестясь. Бабушка подталкивает и меня, шепчет наставления. Иду робко, моя тень ползет по бороде какого-то бога.
Батюшка накрывает мою голову, наклоняется, спрашивает про грехи. Отвечаю, как учила бабушка, но батюшка-то не знает, что Ванька Комаренок налетает первым, что это он лупит меня на льду. Его панок взял Федька, а по уху досталось мне. На сильного не нарывается!
А тут грешен. Один раз залез к лельке в огород и сорвал-то один огурец, а не два. После даже дырку заделал, чтоб свиньи не лазили.
Отца не обижал. Он на войне. Матери один раз надерзил, она и побила меня за серянки, которые нашла в кармане. Не больно постегала, а под кроватью и совсем не достала. Помахала, — только пыль размела.
Батюшка спрашивает еще. Из-за покрывала вижу кончик его бороды, куда падает яркий свет. Кончик дрожит, накаляется, и кажется, что начинает плавиться, вот-вот потечет на пол огненными каплями.
Идем к выходу, а я гляжу на крест. Перед ним на коленях плачет молодая женщина. Бабушка говорит, что это Парашка Буря. Батюшка не принял у ней исповеди, велел сначала помолиться.
— Наблудила, хвост замарала, — пореви теперь. Твой грех, как смола, — не слезами, а кипятком отпаривать надо.
А мне жалко Парашку. Она хорошая, как богородица, и слезы крупные, как на распятье… От жалости к ней потухли яркие оклады икон, красочные одежды святых, и в душе мне как будто пробили гвоздем дырку.
12
Подули ветры с полудня, качают лес березовый, гнут траву-старье. Ветрам самое время развивать на ветках мочку, пашню подсушить. Весна явилась ранняя, — хлынуло тепло.
Как в мире дивно сделано! Весна приходит каждый год, пора бы попривыкнуть к ней, а смотришь, — вышла новая, и наряд на ней другой. На вербу понавешала пуховых катышков, в ложке гусинку красную, жирную да хрупкую повыгнула-изладила, как шею гусака. Под чащей старой додумалась-ухитрилась открыть медунке синий глаз. Волнует птицу всякую, у ней забот прибавилось, а песен — полный рот!
В эту весну и к нам в окошко постучала радость. Пришел дед Ласковец.
Дед был вестовым на сборне, его невысокую фигурку да седенькую бородку каждый переулок знает, его клюшка знакома каждому окну. Деда ждали и побаивались: кто знает, с чем он идет — с радостью, а может, горе принесет?
— Ну, ты вот что, солдатка, — сказал дед Ласковец выбежавшей на улицу матери, — мужика-то ждешь ли?
Кольнуло в сердце — беда… неужели не обошла!
— Пошто с лица сменилась? Идет твой Пашка домой. Из волости наказывали упредить. Надо быть, там уж он.
Мать опомнилась, когда перелетела через порог избы.
— Мамынька, — кинулась она к бабушке, — сказывают, Павел… встречать надо! Где ребятишки?
Мы с братом за амбаром выполняли наказ бабушки — хоронили курицу. Курчонка запела дурным голосом, — бабушка встревожилась и пристукнула ее, чтоб не напела беды. Долго ли: время-то какое теперь? Мы уже ставили крест из прутиков, когда подбежавшая мать стиснула нас от радости.
— Ребятишки, тятю будем встречать! Возьмите ченбары, пожамкайте их на речке.
Стоя на узком плотике, окунаем ченбары в воду, топчем ногами и опять окунаем. Толстые штаны, разбухшие от воды, уже трудно удержать в руках, и, оскользнувшись на мокрой доске, я падаю в реку. Брат перепугался (его как сдуло с плотика), ревет на берегу. Не помню, как ухватился я за колья и выкарабкался. Наши ченбары мирно лежали на дне в глубоком месте.
Отца встретили на второй день. Уже несколько раз бегали на край улицы, чтоб посмотреть, как он подъедет к нам на коне с шашкой, а он вошел в улицу пешком. Шинель, фуражка, солдатский мешок за плечами и пучок гусинок да медунок в руке. Вот он, наш тятя! Признал его по карточке, но не решаюсь побежать навстречу. Отец приглядывается к нам, мягким баском спрашивает:
— Вы чьи, ребята, будете?
— Китовы. Это мы, тятя.
Схватил нас отец, поднимает, кружит.
— Какие вы матерые вымахали! Ведите домой.
Улица, улица, да разве ты не видишь, кто идет! Услышали люди, выходят к воротам, а мы, все трое, взявшись за руки, шагаем домой. Вон и изба наша, а там дед Митрий, дед Василий… Мать бежит нам навстречу, бабушка спускается с крыльца, вытирая руки о запон. Дед Митрий широко раскрывает ворота.
— От ворот к крыльцу — путь солдату-молодцу!
Ни у кого в ограде нет больше солнца, чем у нас!
13
Все люди родятся на земле, всех она носит и кормит, всякий по ней выбирает себе дорогу по сердцу-разуму, а другие торят тропы новые, но кто родился в борозде или у снопа, кто с первым вдохом принял в себя аромат весенней пашни, почувствовал опоясанную тяжесть снопов в суслоне, — того зовет к себе земля с дальних путей-перекрестков, где он мыкался у людей на глазах, у смерти в зубах.
Некогда отдыхать отцу: пашня зерен просит.
Заходила в земле сила, поднимается ее живой ток, пробивается сквозь старье всякой травинкой-хворостинкой. Уже в зеленом пуху береза, а развернется лист в копейку, — попробуй посей-ка: ни толку, ни проку. Соломой запасешься, а над сусеком наревешься.
Наша пашня на дальних Журавлишках. На пологих склонах разлеглись широкие поляны, березовый лес толпится возле них и сходит гуськом к маленькой речке Юдихе, а она петляет ручейком, прячется среди сухих дудок. Откроет чистый глазок-омуток и юркнет под коряжник.
Мы с отцом сеем на пашне. Удобно сижу в седле на смирном Соловке, бороню загон, помахиваю короткой плеточкой. Чтобы она не падала из рук, отец повесил мне ее через плечо на петлю. Сейчас я сильно похож на кавалериста.
Хорошо на коне под весенним небом! Плавно проходят надо мной на вытянутых крыльях журавли, опускаются на прогретую поляну и трубят гимн весне. Кто пашет, а журавль пляшет: знает дотошная птица, что родится пшеница!
Земля струит марево… Белые куропатки в стремительном полете перестреливают вспаханные полосы, падают на полянки и хохочут. Сверху поле заливает песня, сыплется, как зерно из плицы, будто маленькая птичка торопится засеять поле песней. До слез в глазах смотрю вверх, разыскивая невидимого певца. Хочется подставить шапку, чтоб наполнилась до краев звонким бисером трелей.
Отец шагает по перевернутым пластам, берет полную горсть текучего зерна из мешка, привязанного на опояску через плечо и, широко размахнувшись, пускает с ладони желтый пшеничный веер. Мелькнет на миг летящая сетка зерен и припадет к земле. Отец остановится, поерошит волосы на открытой голове, поправит гимнастерку с темными полосками на плечах и опять выбрасывает полную ладонь, а земля просит: «Дай еще!»
Тюкнул топориком отец по белому стволу березы, пристроил соломинку, и в ведро потек светлыми каплями сладкий сок. Вечером у стана — нехитрого сооружения из палок, веток и дерна — кипятим из березовки чай, варим кашу. Дым от костра нехотя кружится, обвисает на ветках деревьев, сползает в ложбинку, укладывается там до утра. Меркнет земля, только небо светло. С востока идет сумрак, высоко подняв бледную звезду.
Если тебе приходилось после трудового дня отведать заветренный кусок хлеба и ложку каши, припахивающую дымком, выпить жестяную кружку горячего чая, макнуть в соль на тряпочке испеченную в костре картошку, — можешь себе представить ужин наедине с природой! Вот и деревья придвинулись к костру, хочется и им подать ложку.
Взволнованный впечатлениями дня, долго не могу уснуть. Лежу в стану на соломе, под шубой, смотрю и слушаю.
Догорел костер, задремали угли, смежив пепельные веки. Только иногда заходит в них жар, блеснет на мгновение, как взбрасывает глаза засыпающий ребенок. У телеги стоит Соловко, поднимает голову, слушает ночь, а может, смотрит на звезды… Какой-то жук задел басовую струну над станом и слушает ее долго-долго… Ручей тоже не спит. Он будет до утра рассказывать в логу гусинкам да медункам про радость весны.
Отец уже спит, и я с трудом понимаю, что это Соловко хрумкает у телеги.
Как скоро пришло утро. Отца уже нет. Где-то за станом постукивает топор. Горит костер, дымок пробирается в стан, заползает ко мне под шубу, щекочет в носу.
— Вставай, сынок, время, — будит меня отец, заглядывая в стан. — Смотри, куда мыши утащили твою плеть! Куропатки уже давно хохочут над тобой, засоней.
Все свежо, молодо, далеко видно… Пьем чай, едим холодные шаньги, я закусываю сочной саранкой. Отец смотрит на восход. Там, где-то совсем близко, затаилось солнце, не выходит, ждет чего-то.
— Сейчас журавль позовет его, — говорит с улыбкой отец.
Стоило солнышку несмело показать огненный косячок, как совсем близко протрубил журавль, далеко ответил другой, а там третий… Всплыло солнце, молодое, сочное! Кинулись тени по низинам да завалам. Трепещущей точкой тонет в небе маленькая птичка с недопетой песней.
14
Не помню, откуда у меня появилось желание повисеть в воздухе. То ли маленький паучок, качающийся на радужной паутинке, то ли кобчик, летящий полем и вдруг повисший над свежей бороздой, или рассказы отца о «еропланах» зародили эту охоту. Диковинный предмет, впервые увиденный, толкнул меня на затею.
У бабушки совсем износился запон. Да и то сказать, на век одна кожа дается, а к сроку и она коробится. Бабушка решила сходить в лавку приглядеть ситчишку и прихватила меня.
Я не был в лавке, такого богатства не видывал: разноцветные свертки товаров, большущие гвозди с рубчатыми головками, блестящие глиняные пикульки, похожие на птичку, с дырочкой в хвосте. В лавке уместилось множество запахов, каких не было у нас в избе и ограде.
День стоял жаркий, потом небо нахмурилось к дождю, и крупные капли начали пробивать дырочки в пыли. Дорога стала похожа на большую терку. В это время в лавку зашла попадья, держа над головой черный круг на палочке. Вдруг он сжурился, белые ребра опали, и круг повис на руке у попадьи, как спящая летучая мышь.
По дороге домой я допытывался у бабушки:
— Что им делают?
— Всякому свой предел записан. Ей зонтик, чтоб сряд не мочить, а нам он без надобности. Нас дождик помочит, ветер похлопочет: и дождинку и слезинку пообдует, высушит.
А мне бы зонтик надо. Дома, устроившись за амбаром, взялся за дело. К тынине прикрепил перекладины, к концам их веревочкой привязал лоскут старого половика и стал выбирать место для прыжка. Умостился наверху лестницы, приставленной к стене избы, поднял над головой самоделку и прыгнул.
В воздухе не повисел и встать не мог: ступню прожигала боль. Уполз за амбар, решил не показываться домой до вечера, но нога ныла и опухала. Пришлось показаться. «Изобретение» мое было обнаружено, бабушка ругала меня:
— Чтоб ты треснул, прости меня грешную! Углядел у попадьи зонт, всю дорогу допытывался и сделал рогулю. Ничего из тебя не выйдет, головушко! Отломишь башку или на суку повесишься!
Опять позвали Митревну. Она наговорила жичку, навязала на ней узелков, обмотала ногу, а бабушка попрыскала на меня святой водой.
— Ты, милый сын, сперва научись хорошо ходить по земле, — прогудела ласково Митревна, — а уж после глаза вздирай. На земле ямок да кочек несчетно. Одну обойдешь, другую перескочишь, — глаз какой вострый надо.
— Другие дети как дети, а этот, — сокрушалась бабушка, — везде точит нос, — истовлетельный комар!
— У ребятишек не без шишек, а вострый глаз и почуткое ухо — не лишни. Иной человек наступит на свое счастье, да не разглядит, за колоду почтет.
Мало понимаю, что говорит Митревна, но мне немного легче, может, оттого, что ее слова, как сонные капли, что пьет бабушка, когда у ней болит голова.
— Как пройдет нога, приходи к нам, — наказывает она. — Поучу тебя делу. Наш срок пройдет, а после, поди, долго будут жить люди. Не все нести в землю, им тоже оставить надо.
Ушла. Меня больше не ругали.
Зажила нога — пошли дела! Из сырых картошек сделали с братом жнейку, вместо грабель воткнули куриные перья и жнем на крыльце. Ладно работала машина, а потом испортилась, и мы ее съели.
А тут у Киньки зашатался зуб, под ним прорезался новый. Надо бы вырвать, да страшно. Кинькина бабушка позвала меня, велела постоять за дверью. Она уговорила Киньку привязать за зуб ниточку и полечить у скобки. Когда я услышал слова: «Старый-матерый, дай местечко, а сам — за печку», дернул дверь. Кинька не успел охнуть, стоял с раскрытым ртом, а на нитке болтался его зуб.
Совсем извелась от лихоманки тетка Наталья. Всякое снадобье делала, а час придет — опять трясет. Как-то послали меня в согру за лягушкой. Я побаивался: с них на руки переходят бородавки, но отыскал в кочках одну толстуху, зажал в согнутый прут, принес домой. К своему часу тетку начало морозить. Больную накрыли тремя шубами, а сверху положили бумажный кулечек. Бумажка зашуршала, развернулась, тетка подняла глаза, в страхе взвизгнула, скорчилась, а лягушка шмякнулась на пол. С тех пор отстала от бабы лихоманка.
Забегал к Митревне, как наказывала. Она научила меня «выговаривать» зубную боль. Ошв наговора было немного, выучил их скоро, и Митревна подивилась:
— Липучая память, чисто воск: как пало — так запало! Действенный наговор у тебя будет. Грамотешку бы тебе. В книгах, должно, прописано, какую боль чем изводить. Может, фершал из тебя какой выйдет. Грамотному — свет в окно. Это мы пеньки — где расплодились, там и сгнили. Теперь отец дома — научит.
Она дала мне завернутый в тряпочку «едкий камень» от зубов. Скоро пошел слух по краю, стали приходить за наговорам. Спрятавшись за дверью, шептал на камень, велел прикладывать. Бабушка была рада, что в избе завелся «лекарь». Отцу это не понравилось.
— Не с этого начала надо заходить. Через книжку дорожки-то торятся. Не от всякой беды словом отпихнешься. На войне сколько солдат носили заговорные слова, а пуля свою дорогу знает — клюет, не разбирает. И я заговор таскал, да под газ попал. Немец больше знал — крепче и колошматил. Умом брал. Поп вон сколько святых слов знает, кадилом на солдат махает, а идет солдат в наступление и помирает. Богу не под силу разнять людей во вселенской драке. Полосуются, как собаки, хватают чужую землю, а мне зачем она? Свою бы прибрать. Книжка растолкует, что к чему? С нее начинать надо.
Бабушка впервые слышит такое про бога, но молчит. Нехорошо говорит сын, — должно, от газа в уме повредился.
Перед страдой отец привез из города себе газету, а нам сайку, колбасу, азбуку и балалайку. Базарского хлеба я не держал в руках, кроме просвирки на пасху. Колбаса не понравилась, а балалайка увлекла. Она была желтая, ребристая, как спелая тыква, а по ее ладам бежали три струны светлыми ручейками. Тронешь их — из дырочки в кузове запоет жалобно, мягко. В азбуке картинок больше, чем в сундуке. Отец толкует мне их содержание.
— Насматривайся да за дело. Осилишь буквы — станем слова из них складывать. Вот тебе первый урок: заучи от «а» до «ды». На первую пишется Анна — твоя мать, на вторую и третью — бабушка Варвара. Эта совсем схожа с гусем — так и пишется. Печку затопят — пойдет дым. Вот эта буква «ды» и есть. Теперь своди на речку Соловка.
Скопится же столько радости в один день, хоть отчерпывай! Едем с братом верхом, жуем сайку, я повторяю свой урок, поглядывая на печные трубы. Когда возвращаемся с реки, к нам из избы выходит женщина. Хочется сказать ей про нашу радость, но она заговорила первой:
— Ребятишки, вас двое едут?
— Двое.
— Пусть будет с вами третьей моя могильная кость.
Померкла радость. Я сильно напугался. Арсентий совсем замучился с ней — хоть руку отрубай. Пристряла такая беда на живого, надулась с куриное яйцо. Теперь перейдет на нас. Домой прибыли со слезами.
— Чего разнюнились? — спросил отец. — Упали?
— Тетка отдала нам могильную кость.
Отец посмеялся, сказал, что отнесет ее обратно. Мы успокоились.
15
Тут как-то по теплу еще — да уж отмолотился народ — сделалось у Филимона рукобитие. Богатенько живет мужик, счет себе особый ведет. Ломался — куда тебе, — не перешагнешь, да уговорил его дед Василий. Положили заклад-несенье немаленькое, и завелась свадьба. Вечерком к жениху пришли друзья-товарищи, почистили хомуты, натерли медяшки наборной сбруи. У Филимона подружки водили невесту в баню — завтра свадьба.
Свадьбу справить — не навоз в речку сплавить: дурной глаз в этом деле случается. Оттого дед Василий позвал дружить надежного человека. Во многих деревнях провел свадьбы «знаткой» дружко, по прозванию Куричий Бог. Хорошо сводит он молодых, живут полюбовно. Пусть правит делом да столы отряжает.
Куричий Бог в нашу ограду заехал утром. Приземистый, спокойный, только глаза шмыгают, как мыши. Пострелял он глазами по ограде, сходил под навес, в пригон. Распорядился натянуть веревку для лошадей да повыше, чтоб курица не перелетела, а то беды не оберешься. После сели с полудружьем на коней и укатили проведать про невесту.
У Филимона невесте уж косу расплетали. Она, припав лицом к ладоням, жаловалась отцу, матери, подружкам:
Не несут-то меня резвы ноженьки
До родимых моих — отца, маменьки.
Чем наскучила, чем прогневала,
Не своя — чужа стала в горнице?
Разлюбезные вы подруженьки.
Отходила я по беседушкам!
Как настанет весна, лето красное,—
Соберитесь вы в кучку-местечко.
Вы возьмитесь-ка рука за руку
Да ступайте-пойдите в чисто полюшко,
Поглядите-приметьте мою девью красоту:
Не сидит ли она под березонькой?
Вы возьмите ее с собой под руки,
Приведите, покажите отцу с матерью.
С добрым знаком вернулся от невесты дружко Куричий Бог. Невеста ему полотенце через плечо повесила, наказала отвезти жениху согласье-привет, чтоб готовил карету да со звоном дугу. Тронулся из ограды поезд со звонами, повезли жениха сваха, бояре да тысяцкий. Вводит дружко жениха в невестин дом, обметает порог платком от дурного глаза, худого наговора. У него язык верченый-крученый, на всякое слово наученный: рюмкой обнесет — словом разумным или шуткой веселой порадует.
Батюшка с матушкой,
Пойдите к нам поближе,
Поклонимся вам пониже.
Наши ножки с подходом,
Наши ручки с подносом,
А язык с приговором.
Распечатайте сахарные уста,
Выпейте по рюмочке винца,
Поглядите жениха-молодца.
Чарку полную от сердца наливаем,
По достатку рублем-серебром прикрываем.
С винцом при уме проживешь, не умрешь,
А как нет ума, — его в рюмке не займешь!
У Филимона дом под трамбовку народом забит. Вертучие глаза надо дружке, чтоб всех приметить, не забыть поприветить.
Эй вы, кутны-палатны,
Малые ребятки,
Красненьки носочки,
Зелены сопелечки!
Рюмочку от нас примите,
В путь невесту отпустите.
Ласкового слова да подарков заждались невестины подружки, запели:
У нас друженька был богатый,
На подарочки тароватый.
Он с гривны на гривну ступает,
А вороты рублем подпирает.
Дружка-друженька, не скупися,
Ты от нас, девиц, откупися.
А мы сладким-то скуса не едали,
Винца красного не пивали.
Дари, дружка, давай выкуп по совести! Тряхни мошной, прозвени казной, и споют тебе:
Дай тебе, господи,
Конопли и поскони,
Еще сына-сокола,
Дочь боярыню.
Худо подаришь — конфуз и срамота на твою голову: насулят, ославят:
Дай тебе, господи,
Перепрелой поскони,
Целый ящик мышей,
Полный двор говяшей!
Не промахнет дружка Куричий Бог! Кого подарит, кого угостит, кому присказульку скажет, где побасенкой губы помажет — на присловья, куда там, какой спец, везде вертится, как бес!
Тронулся из Филимоновой ограды поезд к венцу, а дружка впереди на коне выезжает, каждый перекресток по пути плетью стегает, про себя наговаривает: порчу убирает. Укатил молодых к венцу, полудружью наказывает:
— К жениху домой качай вот этой дорогой: я поеду, излажу ее. Смотри, накажи в переулках, перекрестках поторапливаться.
В нашей ограде ждут молодых от венца. Уже слышны колокольчики — близко катит свадебный поезд. Открываются ворота, но не так уж легко молодым заехать в свою ограду. Миг — и улица перегорожена веревкой. И опять угощает дружка, упрашивает:
От нас уваженье примите,
Медом сытным не поморгуйте,
Свою крепость-оборону отымите,
Наш поезд хрещеный не держите,
Молодых в свою дверь допустите.
Вошли молодые в дом, а дружка и тут поспел с языком:
Наши кони суровые в хомутах пришли,
У ворот прошли не споткнулися,
В переулки-свороты не езживали,
На путях-росстанях не мешкали,
На ограду свою воротилися,—
Сами пришли и детей привезли.
— Батюшка, матушка, на любовь ваши дети сами натокались, а мы им укреп в жизни сделали. Пославим их миром да погуляем, на долгую жизнь счастья оставим. Ладно ли вышло, так ли свели?
В переднем углу завесили молодую шалью. Свахи надевают на голову невесты шашмуру, а на улице и в избе изготовились стрелки, уставив стволы ружей под потолок. Опустили бояре шаль, открылась молодая в новом уборе, и по знаку тысяцкого грянули холостые выстрелы. Прибита шашмура, на век приколочена… Живи, молодая, в новой семье, не супорствуй воле родительской да мужнего слова не переступи.
16
Сводил меня отец как-то на представление. Давно поговаривал он, что в школе собираются мужики, а учитель задумал с ними разыграть спектакль.
Тесно было в тот вечер в здании старой школы. Маленькая сцена завешана палаткой, за ней кто-то суетится, хвалит усы и бороду.
Началось представление. Любо было смотреть, как ходили, говорили и плакали незнакомые мне люди, а на печке старый дед говорил молодым голосом: «Спустить бы вам штаны да крапивой, чтоб не лезли в такое дело…»
И обстановка и люди — все, как в нашей деревне, и я не смотрел, а жил. Как скоро задернули палатку, закрыли интересную жизнь!.. Народ не уходил, сцена снова распахнулась. Там кучкой стояли несколько человек без усов и бород. Черноволосый человек махнул рукой, — мужики запели. Тонкий голос хорошо выводил песню на конце, будто шагал по низким голосам. Попели мужики и ушли за печку, а черноволосый вынес незнакомый мне предмет.
— Тятя, это что?
— Скрыпка, — ответил отец. — Это учитель, сейчас заиграет. Слушай.
Приложился учитель к скрипке, кинул белую палочку на струны… Запела она тоненько, переливчато, как иволга в лесу. Движется, взлетает рука, бросает на людей какие-то светлые лучи. Они летят ко мне, касаются лица, заполняют уши, поет вся голова.
По дороге домой спрашиваю отца:
— Кто живет тут?
— Никто тут не живет, — улыбается отец. — Сюда приходят учиться ребятишки, а нынче и ты пойдешь.
— А те, с бородами, где они? Они тоже тут не живут?
— Это наши деревенские мужики. Они спектакль разыграли, бороды сняли и домой ушли.
Как жалко, что не живут, а то бы и завтра сюда же…
Дома я еще слышу скрипку, и хочется сделать ее самому. Посидел с ножом над досочкой, натянул тонкие проволочки, к согнутому прутику привязал волос, надерганный у Соловка. День теплый. Сижу в пригоне на соломе, играю. Поет моя скрипочка, да только тихо и жалобно, а ветерок сдувает песенку со струн, уносит. Приклоняю ухо, чтоб услышать шуршащий звук.
Пришел в воскресенье отец пьяненький. Никогда не видел его в таком блаженном настроении.
— Где прихватил? — спросила мать.
— Там, — махнул он куда-то рукой. — Гляди, что принес! Вот тебе господская сковородка. Жарь пампушки!
Невиданная сковородка была вся в ямочках.
— Откуда у тебя деньги?
— На трудовые купил!
— Не хлопай, у тебя их нынче не было!
Отец сознался и даже похвалился, что ему повезло в карточной игре. Мать обмякла, в голосе проступили тревога, слезы. Она поставила обнову на порог, прислонилась спиной к стене.
— Уноси, куда хочешь… Она на поганые деньги куплена. Сегодня выиграл, завтра проиграешь, понесешь из дому… Кто проиграл, копейку-то где взял? У своих детей отнял. И ты от него понесешь, — указала она на меня.
Я притих, ожидая ссоры. Приходилось видеть, как страшно дерутся пьяные, а дети, бессильные помочь, истошно кричат, видя, как отец истязает мать, тешится в пьяном угаре страшным стервятникам. Неужели и отец?.. Он улыбается, манит к себе пальцем. Иду и боюсь: не затаилась ли беда в улыбающихся глазах, не спряталась ли хитрость в корявинках родного лица?
— Не бойся, — говорит он, обнимает тяжелой рукой. — Гляди, как мать отстропуляла меня! Ей бы фельдфебелем быть, только тот меньше языком, — больше кулаком. Унеси, сынок, эту чертову сковородку, утопи в речке. Беги сейчас, а завтра жалко будет.
Я прибежал со сковородкой к речке и булькнул ее в омут. Сиди там со своими ямочками!
Не играл потом отец, а в свободные вечера стал уходить куда-то, возвращался поздно и на вопрос матери отвечал:
— Газеткой ходил поинтересоваться. Дела получаются нескладные: Колчак где-то под боком. Не пришлось бы опять бросать пашню. Положи в мешок припас на случай, может, придется отлучиться.
Мать встревожилась. Отец положил что-то в тряпочке на божницу.
— Далеко была война, с чужой державой мир не брал, а теперь со своими разбираться приходится. С ребятишками, чуть что, — беги прячься, а мне скажут.
И как-то утром отца не оказалось дома. На мой вопрос мать ответила:
— Соловко захромал, отец увел к коновалу. Играйте за баней, на улицу не бегайте. Там бандиты с ружьем и плетью.
Целый день за баней играть надоест. Решили мы с братом посмотреть бандитов. Устроились около амбара, под который можно и спрятаться. Бандитов долго не было. Увлеклись игрой. Внезапный конский топот заставил нас онеметь от страха. В улицу въехало трое вооруженных. Бандиты! Они заметили нас, мы юркнули под амбар.
— Выходи!
Всадники были уже рядом, а мы уползали под амбар.
— Выходи!
Какой страшный, настойчивый голос. Он достает нас под низкими стойками амбара!
— Ребятишки, вылазьте.
Это уже другой, знакомый голос. Выползаем. За оградой три конника и ружье, направленное на нас.
— Ваше благородие, это тут они… А я думаю, кто меня зачем гаркает. Давненько тут щекочут да роются…
— Никто не проходил здесь?
— Не слышно было, не видел, не сказывали.
Конники повернули назад, Тереха заругался, погрозил нам:
— Не гомозитесь под ногами: а то крапивой. Попадешь с вами в костомялку. Марш домой, шантрапа!
В избе матери не было. Она искала нас за баней по огородам.
Тревожно стало в деревне. Колчаковцы насильно забирали людей, куда-то угоняли. Скоро пошли слухи по деревне, что кое-кто вернулся тайно, но нигде не показывается. Их семьи жили в постоянном страхе, боясь доноса. Заскакивали карательные конные группы, бесчинствовали, пороли. Женщины с детьми прятались по огородам, парни спасались в согре.
Только по первым снегам пришли к нам отряды партизан с Чумыша. Конные группы замаячили на белой горе. Народ бросился по домам, по пригонам. Чьи же пожаловали? Мать затолкала нас в подполье, где страшнее стало от темноты. По всей улице пошел гул от множества копыт, а в избу к нам нашло полным-полно людей. Над головой со скрипом прогибаются половицы, и кажется, что изба от страха приседает.
— Хозяин, принимай постой! Мы посидим, а ты постой.
— Нет хозяина, — растерянно лепечет мать.
— К белякам подался али помер? Нет живого — за упокой споем, а у Колчака найдем — голову оторвем!
— А вы какие будете?
— Свои мы, совсем тутошные.
— Не разберем мы, где свои, где наши, кто за кого восстает, кто кого бьет.
— Это так: пока в загорбок не накладут, — не расчухаешь, кому кориться, кому кланяться. Вот отделенный придет, у него записано, кому мы кем доводимся.
— Ты, Матвей, не пужай бабенку-то, не пужай! Слова плети, да и дело скажи. Тебе в писаря бы податься, с руки: где бумагой не изведешь, языком оплетешь.
— Партизаны мы, хозяйка, свои. Не дают беляки в деревне ходу нашей власти. Колчаковцы ставят свои порядки, а мы им смажем пятки. А теперь так бы: картошки наварить нам поядреньше да самовар с паром, чтоб помнили нас недаром.
Мать затопила печку и только тогда вспомнила про нас.
— Господи, у меня ребятишки-то в подполье!
Она открыла западню, позвала нас. В избе задвигались, к нам просыпался смех.
— Мужик твой не там ли? Накажи ему попутно вынести картошки!
Мы шмыгнули за печку. Матвей оказался рослым бородатым мужиком и балагуром.
— Что глазами стреляете? — сказал он, подойдя к нам. — С хомяками под полом воюете? Завтра к нам. Посажу на коня, дам ружье, отца искать поедем.
Сильный Матвей посмотрел на нас по-доброму, с улыбкой, как смотрят на испуганных, притихших котят.
— У меня дома вот такие же два таракана… Насиделись по погребам. Жену за меня исполосовали шомполами… Накопилось много злости у народа — расплачиваться пора. Поправим жизнь — не станем прятаться.
17
Отец вернулся не скоро. В ограду въехал бородатый человек на телеге. Мы не сразу признали его. Первые дни он скрывался на пашне, а потом ушел к партизанам на Чумыш. Простуда свалила его далеко от дома. Отлежался в чужой избе, выходили добрые люди, собрали домой.
Теперь в натопленной бане хлещет он веником длинные худые ноги, трет больную грудь, вдыхает с хрипом банный жар, кашляет с захлебом, тощая грудь скрипит, как мех в кузнице. Разомлел от жара, слабое тело распласталось на полке. Под низким черным потолком бани — он, большой и беспомощный. Мне жалко его, притихшего, словно расплющенного камнем.
Не думал, что отец может быть слабым, хотя он и не был физически сильным. Это оказалось для меня неожиданным открытием. Малая грамота пробудила в нем любознательность, но не дала крыльев. Он и по земле ходил как-то по-особому: с приглядкой к живущему и растущему. Знал, когда и на что клюет рыба, находил целебные травы, высмотрел в согре дикий лук, который мать засаливала, когда трудно было с едой.
Еда, еда… Много хлопот было с ней. Случалось, что семейный разговор на эту тему превращался в грустное раздумье.
— Почему это люди так тяжело бьются над пропитанием и нет времени на другое дело? Случится сытая пора — сочинят веселье, поистратятся в пьяном угаре, а потом опять начинают хлопотать об еде. Ходят, как кони по проторенной дорожке по кругу, а своротить не могут. Один радуется, другой горюет. Придет радость — чужому горю посочувствуешь, не от сердца, а от своей беды не приметишь счастья у других.
От этих невеселых дум отец отдыхал в природе. Он умел подсмотреть красивое в пожухлой осенней траве, одухотворить одинокую былинку, качающуюся на ветру, пожалеть о ее краткой жизни. Оттого у него каждая заря горела отменно, и мог грустить серый камень. Отец был жизнелюбцем и в трудные минуты говаривал: «Речка катится-бежит, человеку жить велит».
Я помылся и начал надевать на себя крест. Отец поднялся, нагнулся надо мной с полка, как большой вопросительный знак.
— Сними это, — показал он на крест, взялся за гайтан распаренной рукой. — Вырастешь, успеешь поносить на шее всякой беды, кроме креста.
Мне кажется, что отец делает что-то страшное, забрасывая крест за черную каменку.
— Бог нам не советчик. Твой дед Иван ходил к нему за помощью к мощам, да не добыл ее. Совет да правду надо искать в другом месте.
Выжила болезнь из слабого тела отца его светлый облик и поселила злобу темную, как черный потолок бани. Щупаю пустое место на груди, гляжу на жаркую каменку, на отца. В его слабом теле сработала какая-то сильная пружина, согнула пополам.
18
Брат заболел от испуга, перенесенного в подполье. Меня послали к крестной матери попросить меду для больного. Я охотно ходил в эту бездетную семью. Лелька встречала сдержанно, но привечала, дарила сухую звонкую маковку на прощание. Сейчас у нее сидела какая-то женщина. Мой приход оборвал разговор. На просьбу Лелька хмыкнула, посмотрела на меня чужими глазами.
— Мед на воротах не висит, его добывают. Отцу-то не бегать бы с товарищами по деревням, а припасать. Ура прокричал, а теперь ребятишек побираться послал.
Я не знал, что мне делать. Чашка в руках стала скользкой и ненужной. Трудно стоять под тяжелым взглядом. Лелька положила немного в чашку, я перешагнул высокий порог, а в притвор двери проскочили страшные слова:
— Плодится нищета, как черва на капусте, мутит народ. Поприрезать бы эту голытьбу, голоштанников поубавить!
Не велика чашка, и меду-то там кусочек, пропитанный ненавистью к отцу, к людям. Оттого-то трудно нести ее домой.
Взволнованно живет деревня. Много новостей, свежих мыслей принесли с войны солдаты, партизаны, окончившие боевые походы. Жизнь повернулась к людям острой гранью. Одни рассматривают ее со страхом, другие — с ненавистью, третьи — с пристальным любопытством. Размежевалась деревня, выпрямились кривые улочки, сразу стало хорошо видно, кто где живет.
В нашей семье жизнь тоже надтреснула.
Зимний вечер. Читаю сказку про слепого старика. Его не пускают за общий стол, кормят из лохани. Бабушка мается ногами на печке, мать чинит рубахи, отец поправляет хомут. Сказка кончена. Все заняты своим делом, молчат. Отец скрипит гужами, мать жвыкает ниткой, бабушка вздохнет, повернется и застонет. Но взрослые за делами не безучастны. Они начинают толковать, куда клонит слово: для услады или для ума оно составлено.
— Слово от сердца, — говорит мать, — вроде мягкой тряпочки к больному месту прикладывается. Скажется оно, — хоть и больно, а все легче как-то.
— В те годы, — отзывается с печки бабушка, — батюшка в церкви проповедовал — пронимало! Который народ плакал.
— На войне у нас ротный начетисто говорил. Сыплет в тебя словами бесперечь, успевай отмахиваться. За веру, царя, отечество звал, а слова к солдату не льнули. Защуряешься, будто от пыли, как кто тебе в глаза горсть мякины пульнул. А был рядовой башковитый до того, — тот про царя не поминал, больше про нашу жизнь да зряшную смерть толковал. Слов не много, а все рядком, к делу. Нарисует тебе картину, — хоть на ротного со штыком. Сколько солдат он тогда словом-то разворошил! Сильная штука — слово. Один сорит им в глаза, другой — бьет наповал. Бережно со словом обходиться надо: замусорить можно. Книга с решетом схожа: сор отойдет, а зерно к зерну останется.
Слушал отца, и тянула меня книжка, открывая живую жилку слова. Он отставил хомут к косяку двери, поразмялся по избе, стал перед балалайкой на стене. Тронул струны, слушает.
— Маленькая вещица, для забавы сделана, — думает вслух отец, — а дай ты ее в руки хорошему игроку, — найдет он такое…
Балалайка у отца на коленях, пальцы ищут песню, а она таится в звонком кузовке, только пробуди и послушай.
Далеко в стране Иркутской,
Между гор крутых и скал,
Обнесен стеной высокой
Александровский централ.
Рассказывают три струны про узников, как человек человека замуровывает в камни. Гаснет песня-раздумье… Отец смотрит на лады: есть же тут другая, веселая!
И шумит и гудит,
Мелкий дождик идет.
А кто меня, молодую,
Кто до дому доведет?
Мать бросает рубаху, выхватывает меня из-за стола за руку.
— Песня-то какая! Мужика на круг надо, чтобы музыка не пропадала!
Я не умею плясать, стучу ногами в пол, как молотком по гвоздю, а мать ходит вокруг меня на носках, руки франтовато на боках, обутки частым шепотком выговаривают слова песни. Хомут у порога разбросил от удивления гужи, как руки, — вот-вот хлопнет в ладоши и пойдет по кругу.
— Анна, что это тебя подхватило? — строго спрашивает бабушка. — К чему вертеться? Вечерки прошли.
— Не могу, мамынька, усидеть, когда весело играют: вся музыка в ноги опускается, — виновато отвечает мать, берясь за рубахи.
— Не знаю, как жить будете. Все у вас люльки-присказульки под бандурку заводятся. Пора уже остепениться. Время — пост, пора про бога подумать.
Тренькнула балалайка, закачалась на гвозде. Отец выпрямился под потолок, повернул голову к печной занавеске.
— Про бога вспоминать есть кому, а о жизни я думаю, — сказал он сдержанно. Вспыхнувшее волнение заплескалось в глазах. — Думаю о ней на пашне, в пригоне, возле хомута. Пошто люди долго у ней в запряже ходят? Кто нас охомутал, а про Егора Комакина, Тереху да Зыкова забыл? Одни в оглоблях шагают, другие плеткой стегают. Умнее они других или ловчее?
— У кого нет ума, — тому на бок сума, — твердо выговаривает за занавеской бабушка. — Бога забывать стали, — вот жизнь и путается, порядок разлаживается. Народ теперь пошел, что грех подумать, срам сказать.
— А я так вывожу, что у бога память короткая. Ты, мать, прожила в соседях у бога, худым словом его не обесславила, а дал же он тебе меня, непутевого. За какие грехи?
— Мать не чтишь — бога не тронь! Он тебе дороги не переехал.
— По нашим дорогам ему тряско, оттого он нас обегает.
Отец поглощен мыслями, не шевелится, а в голове у него кипит.
— Живем рядом, а в жизни каждый карабкается в одиночку. Кто выплыл — рад, отдувается, кто захлебнулся — на дне мается.
— Уж не собираешься ли над жизнью-то верховодить, по своему норову повернуть?
— Одному ладить надсадно, сообща надо.
Замолчал, ерошит волосы. Ждет, каким словом стрельнет из-за занавески бабушка. Мне трудно понять серьезность происходящего, но по настороженным глазам матери, по неподвижной печной занавеске вижу, что неладное в семье началось.
— Мужики задумали коммуну, — растягивает слово отец, — так я туда… Ты, Анна, как?.. Как скажешь?
У матери с колен брякнули ножницы, бабушка открыла занавеску, Отец глядел на мать, ждал поддержки, чтоб сделать решительный шаг.
— Страшно выговорить, — отвечает мать, глядя на печку.
— Поначалу всякое дело несвычно. Боязно с торной тропки шагнуть в траву босой ногой: вдруг какая гадина шваркнет! Страшно, когда один, одного страх спятит, а нас будет много. Время клонит к тому, чтоб запрячь жизнь в корень.
Отец рассказывает, что уже собираются мужики у Егора Блинова, Василия Титова, толкуют о коммуне, обговаривают устав жизни, приглашают послушать. Облюбована земля, но общество супорствует. Для такого дела оттягают! Соберем все хозяйство в кучу, сообща посеем, уберем. Машиной пахать будем и молотить! Жить будет легче. Распрямится человек, оторвется от своей борозды, поглядит на мир, — и сил у него прибавится!
— Сорить хозяйство собрался? Отцовское посатарить захотел? Послал нам бог хозяина в семью! Отдай хозяйство в чужие руки, а потом жди-выглядывай. Спроси нищего, сладко ли из чужих рук кормиться? К чему фордыбачиться? Не много у нас нажитку, зато кусок непрошеный. Стабуниться не диво. Только в табуне под бока рогами ширяют. Живи, как заведено было, как показано. Мотать хозяйство не дам, в коммуну не пойду!
Бабушка задернула занавеску и больше не говорила. Отец садится на лавку, смотрит в окно, а там ни звука, ни света…
— Проживем по писаному, не оставим тропок, — пойдут наши дети по старым вешкам… Сами буки боялись, их букой стращаем, ее же в надел оставим. Чем помянут они нас? Скажут: «Прожили слепыми червяками, — ни спеть, ни сказать про вас!» Выдолбят нам корыто и станут кормить, как слепого старика в сказке. Нельзя так! Анна, ты как?
— Куда иголка — туда и нитка. Не в обман, поди, народ собирается?
Отец встал, тренькнул по струнам, громко щелкнул по балалайке.
Теплый вечер мая. Обставила весна сельские улицы зелеными деревьями, застелила ограды густой муравой. Ходи по мягким коврикам, печатай следы, радуйся, как травка и ласкает и щекочет босую ногу! Отродила земля столько жизни! Бегает, суетится, летает и прыгает мир жучков и мушек, торопится в хлопотах прожить короткую жизнь. Выберется из земли молодой майский жук, расправит гармошку усов, поднимет крылья-паруса и поплывет в вечерней тишине, потянет виолончельную струну к куполам берез. Радость возрожденной жизни бьется в каждом уголке!
Мать с отцом ездят работать в коммуну, часто не ночуют дома из-за дальней дороги. Мы дома с хворой бабушкой. У нее совсем разладились ноги. Целыми днями она лежит в избе, молит о смерти. Мне не велено отлучаться. Играю возле раскрытого окна избы.
Незнакомая женщина прошла к нам, заговорила в избе с бабушкой:
— Ваши дома ли? Надо бы поберечься, Варвара, ребятишек на случай куда попрятать. Петровна Зубкова хозяйка утром подняла на крыльце записку, а в ней грозят, из коммуны велят уходить. Весь край у нас переполохался: ходит слух, что не нынче завтра коммунистов вырезать собираются.
Страх сжал в груди комочек сердца. Я невольно посмотрел в пустоту открытых ворот сушила, где у деда Митрия лежал на слегах выдолбленный им для себя гроб. Остро почувствовалась надвигающаяся беда. Не приехал отец ночевать домой, не послушал бабку, записался в коммуну… Куда теперь нам деваться?
Похолодело небо, от сушила медленно ползет на меня острым углом тень, низкое солнце далеко на горе зажгло красным пламенем окно в чьей-то избе. Рой майских жуков кружит в вершине березы, а она не может от них отмахнуться, стоит беззащитная.
— Втесался в коммуну, — слышу бабушкин голос, — занес беду в дом! Сунул свою голову под топор, умник-разумник, достукался, окаянный человек! Пресвятая матерь, за какой грех наказала меня таким? Как не околел ты маленьким! Будь проклято гнездо, откуда ты, смутьян, поднялся!
Так никогда про отца она не говорила. Ее голос, как перетянутая струна, напряжен отчаянием, злобой. Прижимаюсь к стене, а через голову из окна летят слова, жгучими ссадинами, больные, как занозки под ногтями. Тревожно оставаться одному, а к бабушке идти не могу: с ней в избе страшно.
У ворот ограды стоит дед Василий, смотрит белыми глазами на заходящее солнце. Он положил руку мне на голову, шевелит пальцами, волосы потрескивают на макушке.
— Умаялось солнышко, сейчас уйдет. За день какую дорогу одолеть надо! Всем людям посветить, пригреть каждую травинку, мушкам да метлякам крылышки утром подсушить надо… Дивно дел у него!
Я не слышу, о чем он говорит. Смотрю на крыльцо нашей избы, с которого неуклюже на четвереньках спустилась бабушка и поползла к дяде Мануилу — брату отца. За ней следом движется тень от сушила. Раскрытое окно нашей избы смотрит пустой глазницей на потухающий закат.
— Дедушка, иди к нам ночевать, — прошу я, обхватив его руку на своей голове.
— Худо Варваре стало?
— Бабушка ушла от нас.
— Ах ты, какой грех случился, какой грех…
В сумеречном свете на западенке дед прикрыл нас полами фуфайки, прижал руками, и не так уж страшна теперь кажется пустая кровать бабушки, темнота под лавкой. Утихает тревога.
Добрый старик! Сам лишенный света, как ребенок, беспомощный, каким сильным ты был для нас в этот тревожный вечер, когда я впервые захлебнулся страхом, вдруг понял, что в светлом мире, кроме радости, живут горе, злоба, что отец может стать кому-то поперек пути.
Под слабой рукой старика чувствовали мы себя, как птенцы под крылом орла. Дед лучился добром и теплом, умел водить по неведомым тропам сказки, где жили славные короли, и не было у них иных дум, как только о крестьянине.
В славном царстве-государстве,
В дивной нашей стороне
Ехал парень-королевич
На серебряном коне.
Перед ним страна какая!
Погляди ее не раз,
Поспроси — она расскажет,
Править миром разум даст.
Иду за серебряным конем по узорным стежкам сказки. Открывается хорошая, большая земля, плещут речки волной в берега, ветер гладит ласковой ладонью хлебные полосы, а королевич привечает пахаря.
— Дедушка, зачем он поехал далеко?
— Видишь, какое дело… Без ума править не подходит как-то. Надо посмотреть, ладно ли мужику. Как он пашет и сеет, какой достаток в хозяйстве. Без досмотру все захиреет, каждому делу свой пригляд надлежит. Доведаться поехал королевич, как оно у крестьянина, с какой стороны бередит? У кого от счастья сердце млеет, у кого от горя в глазах темнеет. К мужику надо сердце прикладывать теплой стороной, потому он кормилец миру всему.
Замолчал дед Василий, над нами сгустился и обвис сумрак, за окном лучилась низкая яркая звезда.
— Время уж не рано: от западенки понесло. Ложитесь, я посижу до света. Спите, не бойтесь, я вас никому не отдам.
Печальную весть, что бабушка покинула нашу избу, мать с отцом встретили молча. Мать смотрела на отца, а он — в угол.
— Что теперь про нас с тобой судачить станут? — сказала мать. Отец продолжал молчать, а потом стукнул ладонью по столу, прошел по избе, сел и опять встал.
— Молва пойдет, от нее не убережешься. Она, как волна, несет добро и мусор. Анна, а если все, чего боимся — через колено, на половинки да на сторону! Не испугаешься, Анна?
Он отодвинул стол, стал перед божницей с опущенными руками, потом выбросил их к потолку, резким движением сгрудил в кучу три иконы, понес их к печке. Мать остановила отца перед шестком.
— Павел, может, на пятры вынести? Не было бы худо…
— Худо? А когда нам было с ними хорошо? Мы родились под ними, при них нам в церкви имена дали — Павел, Анна, — своих детей с этими же свидетелями в купель макали… а не приметили они нас! Изладили себе пужало! Ребятишек букой пугаем, а сами себя — богом. Счастье привалит — бог помог, беда нагрянет — бог наказал. До каких пор просить: «Подай, господи»? Что ему нравится — не знаешь, как угодить — не догадаешься. Когда дойдет до него наша молитва? А может, мы неладно молимся? Как узнать? Во все дела вмешивается, верховодит, доступа к нему ни с какой стороны нет.
— Свыклись с иконами. С пустым углом страшно будет.
— Сами люди придумали этот страх, опутали себя: головы не поднять, глаз не открыть. Вот и отхватывают нам головы, как в страду перепелкам серпом в полосе. Проживем, помрем, поставят нам на грудь размалеванную досочку как пропуск в рай. Явимся туда, а нам скажут: «Не сподобились, не домолились. Иди-ка ты, раб божий Павел, со своей Анной, покипи в смоле». Бог — это хитрая штука, и придумал его ловкий человек! На войне мы были слугами у царя. Догадался народ прибрать к месту этого хозяина. Не хочу в рабах ходить!
— А то бы вынести, прибрать, может… Боязно, — упрашивала мать.
— Боишься кары божьей? Беру грех на себя! Если он есть на небе, — не стерпит, поразит огненной стрелой!
Отец отстранил мать, бросил иконы в печь. Они с треском запылали. Мать опустилась на лавку, закрыла глаза. Я ждал громовой стрелы, втянул голову в плечи, но ее не было.
— Анна, открой глаза!