Я начал помнить себя, когда в деревню пришло горе: завязалась война с Германией. Наполнились тревогой улочки деревни Журавлихи, заплакали в избах. Люди вглядывались при встречах друг в друга, недобрая весть обсуждалась у плетня, у ворот на чурбаках.

С горем трудно оставаться одному. Хочется посмотреть-приметить, как крепится человек на миру, найти себе облегчение в сочувственном слове или общем вздохе.

Война… постыла ты сердцу народному! Какими ставнями и запорами закрыть от тебя окна и двери, какими отворотными ветрами повернуть твою черную тучу от засеянного поля?

Перед тем как покинуть родное село, где детство человека пропечатало следами деревенскую улицу, пойдет молодой крестьянин на свою пашню, чтоб поглядеть в последний раз клочок земли, где он положил зерна. И кивнут ему перелески знакомые, прошумит трава поколенная, загрустит березовый околок, сгорбится распаханный пригорок.

Под каким небом, по какой земле прошагает он с винтовкой в руках, которые привыкли сеять зерна, а не разрушать созданное человеком?

Не уснет и молодой рекрут в последнюю ночь. Он уйдет на край села, где угадываются предрассветные росные дали, где прикорнул теплый сумрак летней ночи в примолкших хлебных полосах, сторожащих короткую дремоту проселочной дороги.

За темными избами почувствует он горячую девичью щеку, дрогнут мягко ресницы на губах, и приспустит над ними темный купол придорожная ветла… Мало слов скажется. Будет только музыка ночи да два человека, которые начнут мыкать свое первое несчастье. Упадут на стынущую тропинку оторванные от сердца слова:

Некрута-некрутики Ломали в поле прутики, По порядку ставили, А нас страдать заставили.

Когда из-за синеющей дали леса утро прольет на деревню чистый свет, — они расстанутся, не покажут людям своей любви.

Припадет туман к реке, сникнет в заворотах омутов, и раскроется светлый купол дня.

Стекаются ручейками люди, копятся в ограде, сдержанно говорят у крыльца избы, а в избе тихо: присели перед дальней дорогой. Вот и заплакали: это солдат сделал первый шаг в далекий путь. Женщины затеребили концы платков, прижали к глазам. Трудно спускаться с родного крыльца, но поможет гармошка, — она впереди и поет.

Зачем ты тут, голосистая сельская певунья? Кстати ли твой веселый голосок? Ты пойди пройдись в тихие деревенские сумерки за речку Журавлиху, рассыпь-размечи серебряные бубенчики переборов, и пусть утро молодое развесит их на прибрежном лозняке густым бисером росы. Но настойчиво твердят сиповатые басы: «Кстати, кстати». С песней легче горе на сердце носится, под веселую песню и слезы крупней.

Общее горе объединяет людей. Вот и полна улица. Идут медленно, и солдату трудно отнять ногу от земли.

Тяжело, с придавом движется серединой улицы сугробящаяся группа еще могутных стариков. На слежавшихся пиджаках подрагивают былые солдатские награды, как выцветшие бантики, на седых и пепельных головах присели картузы. Старики говорят — думают, слова с бород валятся в прогретую пыль дороги:

— Петру взяли…

— Микита ушел…

— Апросинья-то с кем осталась! Все малешеньки да голешеньки.

— У Пашки-то Титова, надо быть, под лавкой тоже остался?

— Как, поди, не остаться. Анна, хоть и прыткая бабенка, а без мужика, — что толковать…

— Без мужика баба — изба без крыши: дожжу всегда нальет.

— Оно так: примужняя баба — трава припенная: не истопчут.

Меня несет кто-то на руках, большой и теплый. Впереди идет высокий человек, рядом с ним, меньше ростом, — женщина. Ее голова туго стянута расшитой цветной шамшурой, сверху наброшен полушалок. Это моя мать, а высокий человек — отец, которого сегодня куда-то провожают. Через голову матери вижу телегу с запряженной белой-белой лошадью. Она привлекает мое внимание, но смотреть мешает чья-то борода. Борода поворачивается, щекочет под носом. Я чихаю и слышу, как в ней кто-то говорит со шмелиным перегудом: «Христос с нами», и шершавый палец утирает мой нос. Это неприятно, а палец ездит взад и вперед. Отворачиваюсь, упираю подбородок в мягкое, пахнущее незнакомым духом плечо, смотрю на пустую улицу. Над ней высоко горит солнце, куры выходят из-под ворот, из переулка выскакивает собачонка, смотрит, подрагивает ушами.

Сельская площадь. По бокам пупырьки густой крапивы. Много народу. Кто-то громко говорит. У сухой березы парень, в розовой рубахе без пояса, плачет и поет, сидя на земле. Женщина поднимает парня, отряхивая пыль с его плисовых шаровар. Рядом лежит гармошка, зарывшись белыми пальчиками клавишей в дорожную пыль, раскрыв острые ребра-мехи. Парень поднимается на колени, тянет себя за волосы и поет-говорит: «В голове моей мозг высыхает, нету в сердце пылого огня».

— Тихо! Слухать бумагу!

Люди подвигаются к сборне, где на исхоженном крыльце стоит человек с бумагой. Он читает, а перед крыльцом обособляется группа людей, забритых на войну. Бумага кончена. Человек поднимает ее вверх, говорит в небо:

— С богом!

Тронулась площадь. Мягко стучат колеса, похрустывают гужами наборные хомуты, побрякивают тусклые медяшки шлей, поют гармошки разноголосо, наперебой.

Улица поднимается по бугру, а там, остановившись передохнуть, окружили ветлы сельскую церковь. Она подняла высоко, как руку, приплавившийся под жарким солнцем крест. Все остановились, повернулись на крест, обнажили головы. Вперед вышел степенным шагом старик, взял костыль под мышки, дернул бороду к небу, и рука его, широко загребая, стала тыкаться в голову, в плечи. Тут же мелко-торопно заметались руки перед лицами людей, закивали головы, а перед воинами какой-то человек, в длинной чудной одежде, поднимал и опускал что-то поблескивающее и простирал руку над склоненными головами.

Окраину села замыкает поскотина. За ее высокими воротами начинаются пашни, а в черте березовой изгороди, на лугах, болотцах и в рощицах все лето привольно пасется без присмотра скот. Здесь же в весенние, летние праздники проводит свой досуг сельская молодежь, играя в лапту или бабки. Сюда летними ночами несут парни и девушки свою любовь, и не замолкает она до утра, как звон шаркунцов и колокольчиков на пасущихся в лугах конях. Отсюда через распахнутые ворота начинается дорога в поля, а за ними — далекий, неизвестный мир, в переливах текучего марева… Тепло, поют гармошки, а женщины припадают цветными платками к плечам мужчин.

В поскотине на поляне последняя остановка перед долгой дорогой. Досказываются наказы, последние важные наставления.

Дед Аникей ходил еще на турка. Он уже стал забывать, в каких землях и сколько истоптал подметок, против какого недруга прилаживал штык к ружью. Теперь деду сказать бы слово, чтоб оно — в самый раз! Он сползает с телеги, тычет костылем в землю.

— Землю нашу не посрамите. Служить, как следно быть! Не давать супостату державу! Начальника слухай. На ерманца грудью падай, а не брюхом!

У деда Аникея в побуревших шишковатых пальцах листочки бумажек. Он раздает их воинам.

— Приберегите, — наказывает он, — пользительно. Примотните к кресту нательному эти фитки со словами отворотными от пули прыткой, сашки вострой, штыка железного.

Деда Аникея не переслушаешь. Пришло время попотчевать напоследок, перед путем-дорогой, солдатиков и мир честной. Заплескало в рюмки вино, пошли они по кругу с приговором у любителей отведать хмельного:

— Рюмка — в руку, хмель — в голову, зуд — в каблук!

Задышали звонкие мехи тальянки, прыснули в раздавшийся круг под ноги людям жаркие переборы, и пошел по ним плясун, осторожно ступая, как по гвоздям, — а потом все уверенней, все крепче припечатывая придорожную мураву и звонко расхлестывая ладонями орехи. Попробуй-ка удержись тут на месте, когда бойкий музыкант вдруг обожжет кипяточком плясовой! Нет, не совладать с ногами, — заходят все жилки, и подбросит тебя и понесет по кругу!

Отплясали свое рекрута в родной поскотине. Растворились ее широкие ворота, — в путь, далекий путь, за край неба, на войну.

Расходятся люди. Унесут они свое горе по избам, обживется оно на пороге, — попробуй-ка пошагай через него! Меня уносят на руках в деревню. Через плечо матери я вижу в небе солнце да оставшихся у ворот стариков. Они стоят, как памятники.