Апрельским вечером 1961 года возвращался я с работы из совхозного сада. Земля жила: по логам шумела светлая талая вода, голый березовый лес строился в шеренги на кручах, как перед походом.

Весенний день у меня прошел в хлопотах, усталость не мешала по пути домой строить планы общественного сада, представить тот день, когда набухнут, а потом проклюнутся на яблонях почки и порадуют глаз молодой зеленью.

Вошел в улицу села. Из ограды выскочила девчонка, за ней по улице помчался мальчишка. Оба показывали в небо пальцами, кричали встречным:

— По радио сказали: там человек! Летит! Ты, Сонька, ступай в эту улицу, а я — к дяде Терентию!

Произошло что-то важное: ни одно событие не выталкивало так ребятишек из ограды. Тракторист Сяглов из избы стучит мне в раму окна.

— Человек в космосе! Наш! Гагарин! Пролетел над Африкой, теперь на спуск пошел.

Не было такого радостного дня у весны! Нахлынуло волнение… Не могу удержаться, заворачиваю в кузницу. Там гукает еще наковальня, молодой кузнец вьет кольца из раскаленного железа, искры стреляют в дверь.

— Саша, — кричу я, — какая новость! Человек в космосе! Погоди не стучи!

— А что теперь делать?

— Давай радоваться!

— Человек-то наш?

— Наш.

— Андрюха, бросай кувалду, — сказал он молотобойцу. — Железо успеем накалить да потискать завтра. Человек принес хороший слух.

У кузницы собираются люди, дознаются-допытываются, как мог человек улететь от Земли.

— Вон куда дело пошло!

— На диво!

— Скажи ты мне на милость: народ облюбовал Землю, пашет, сеет, ухаживает, а вот нашелся же непоседа, эк куда махнул!

— Какая сила вздыла-подняла его столь высоко да далеко?

— У какого отца-матери родился такой смелый человек?

— Там же холодище страшный! Значит, он дюжой на мороз!

— Вот ты про мороз помянул. Сибиряк этот Гагарин, не иначе, с холодом свычен. Другого не пошлют.

— Как же он пролетел: поперек или повдоль Земли?

— Земля же круглая!

— Знаю, в школе учили, но откуда-то берется направление?

— Я тебе точно скажу, — вмешался кузнец Саша, — направление пошло от Москвы! От той точки идут теперь линии во все стороны: вдоль, поперек и по всякому. Ученые спутниками в космосе вехи поставили, а Гагарин слетал и проверил. Теперь расскажет про новую дорогу. Вот как это дело получилось. Направление правильное вышло!

— Постой, Саша, — остановил кузнеца степенный Михаил Демьянович. — Ты правильно говоришь. Язык у тебя ходкий: речь ведешь, как молотком по наковальне Андрюхиной кувалде подыгрываешь. Тебя можно и завтра послушать. Дай узнать от изабольшного грамотея.

— Скажи нам, — обратился он ко мне, — откуда пошло этому делу начало? С каких пор искались-бились люди, пока человек поднялся под звезды? Ты книжку в руках держишь — тебе и слово.

Рассказал о Кибальчиче, оставившем свою мечту о полетах в стенах каземата, о калужском учителе Циолковском, изведавшем нужду и насмешки, но верившем, что его ракета оторвет человека от Земли. О Цандере, поддержанном Лениным еще в первые годы Советской власти.

— Вот куда этому полету родство-то идет! Светлые головушки велись в России, а ходу не было: власть загораживала.

— Эта власть, — заговорил старичок Федор Сидорович, — была… истинный христос, на манер надава от тесной обувки! И ступить надо, и боль прожигает до сердца, а идти приходится. Хорошим человеком помыкали, не берегли… Богатые за богом спасались, а бедные молитвой одевались.

— Богу Гагарин отбой дал, — загорячился кузнец Саша. — Чего эту сказку заводить! У тебя, дядя Федор, к каждому разговору все от старого заход выходит. Тут нового не переглядеть!

— Иш ты — сразу и в дыбы! Накалился возле горячего железа. Охлынь чуток. Пеленичника на тебе не было, дружок. Теперь у молодых глаза рано открываются, а в старое время младенца пеленичником связывали, чтоб глаза себе не выкопал. Подрастет — развяжут. А тут, вот они, подоспели царь да бог со своими пеленичниками. Вместе-то в два конца затянут человека на мертвый узел, и ходи всю жизнь спутанный. Дальше поскотины не скочишь. Потому и пропадал передовой народ… Про старую жизнь надо поминать: видней, откуда тормозить стало. Переменись власть раньше, — Гагарин на какую бы звезду теперь слетал? А бог что? Он и жил-то не выше тучи, вот его и перелетели.

— Ну, посудили, — сказал Саша, закрывая кузницу, — а дело не разобрали. Пошли слушать радио. Там гадать не будут, а точно скажут.

— У меня внучок-школьник, — заговорила старушка, направляясь домой, — в сказках завяз, в книжке ночует. Верит в чудеса, какие там живут. Посмеешься над ним: что взять с пикуненка, в голове еще кисель! Сегодня сама опешила: такую сказку никто не складывал. Давно ли вечерами выскакивали на спутник в небе… Пойдет такая жизнь, что диво диву на пятки наступает!

Пошел и я домой, а дума просилась за горизонт, куда уже ушло солнце, чтоб посветить на то место, где покоился космический корабль, и ликовали люди, принимая в объятия своего первого посланца в звездные дали.

Наверное, потому, что у нас есть сын-летчик, я стал думать о родителях Гагарина. Как они чувствовали себя, когда узнали, что их сын летит под звездами? Немыслимая скорость по неизведанному пути, где кончают свое существование в ярких всполохах метеоры… Где вырос звездный герой, кто его родители? Возможно, они обычные люди, такие же простые, как засеянное поле…

*

Утром 6 августа жена учинила варку варенья. Было воскресенье. Я ушел в сад гонять дроздов на малине. Смастерил несколько пугал, собрав дома старые шапки и пиджаки. Птицы кружились над садом, прятались в густой листве деревьев, беспокойно трещали. Подражал на трещетке этому крику и успешно рассеивал налетающие стаи.

На душе было тревожно. Передумал и вспомнил все, что произошло за последние недели.

Зачем корреспонденты зачастили в наш домик? Они к нам никогда не заглядывали. Поднимают всю родословную от дедов и все пишут и пишут в свои блокноты… На наш вопрос, зачем это нужно, отвечают, что их интересует мир хороших людей, а газеты обязаны этим интересоваться. Я читаю газеты и знаю, но как-то непонятно: чего им вздумалось искать хорошего человека среди малины, дроздов и пугал? Не ошибка ли?

Первых корреспондентов газеты «Известия» — Волкова и Штанько — мы и встретили с недоумением, как если бы к нам зашел министр или генерал. Поэтому, признавая важность посещения, рассказывали мы с женой свою жизнь без утайки, хотя между беседами, когда гости выходили в сад, спохватывались. Жена, будто по делам, выходила в сени, наблюдала за приезжими, а потом наседала на меня:

— Чего это ты разболтался! Кто знает, зачем они приехали.

— Мать, — говорил я, — ребята-то будто хорошие, да и спрашивают про старое. Они рады, что нашелся живой свидетель, пусть себе пишут.

В последние дни корреспонденты стали появляться чаще и не надолго, раскрывали блокноты:

— У вас есть сын?

— Есть.

— Где он?

— Где-то в Москве.

— Расскажите о нем.

И в который уж раз начинался рассказ о сыне, после чего корреспонденты исчезали, как вихри-вертуны.

В это утро написали сыну письмо, посоветовали ему хорошо исполнить неизвестное нам дело, но отправить не успели.

…Где-то на краю сада зашумела машина. Ко мне в малину шел высокий черноволосый человек.

— Корреспондент газеты «Известия» Аграновский, — сказал он.

— Побеседуем в саду, — предложил я.

— Думаю, что дома будет лучше.

— Поедемте. Со вчерашнего дня у нас никого нет. Сегодня ночевал Омельчук из редакции газеты «Красная звезда». Решил в выходной порыбачить. Может, где на речке в кустах путается.

Подъехали к дому, где было тесно от машин и народу. Защемило сердце: неужели с сыном уже началось что-то? Меня ввели в квартиру, забитую народом. Корреспонденты, фотографы, снаружи в окна смотрят люди… Мы совсем растерялись, уселись рядом на ящик, впились глазами и слухом в радиоприемник. Не верилось, но диктор назвал имя нашего сына: «Корабль „Восток-2“ пилотируется гражданином Советского Союза летчиком-космонавтом майором товарищем Титовым Германом Степановичем».

Засверкали фотографы, затрещали кинокамеры, а мы заплакали. Заплакали от счастья, от гордости за сына-гражданина, что вырос в нашей семье. Оттого, что ему доверено трудное дело, от тревоги за исход полета, от заботы, хватит ли у сына сил, чтоб успешно провести полет космического корабля… А он пошел уже на третий виток вокруг Земли. Люди ликовали, а мы не могли опомниться, не находили себе места.

Так прошел остаток дня. Настала ночь. Сын, пролетая над Москвой, пожелал москвичам спокойной ночи, лег спать в космосе. Нам не уснуть. Народ разошелся по домам, мы остались одни — стало труднее.

Сидим среди комнаты на стульях, молчим, думаем одну думу. Она бьется где-то под ночным небом, выслеживает путь сына. К окнам плотно прислонилась темнота. Молчит в уголке приемник, и натекает такая тишина, что некуда от нее посторониться. Где ты, утро, долго затерялось! Хоть бы люди пришли поскорей!

— Да сколько ему еще летать-то, — опрашивает Шура. — Когда же конец-то?

— Не знаю.

Вспомнилось письмо дочери. Она гостила у брата и сообщила, что Герман где-то долго был и неохотно сказал, что просидел пятнадцать суток. Это нас встревожило: значит, провинился, где-то выпрягся и получил по закону. Далеко он, не поставишь ему своей головы, не убережешь от ухабов. Только потом узнали, что сына испытывали на стойкость нервов для полета в вечной тишине, в одиночестве. А нам тишина ночи казалась мучительной, затяжной, как обложной осенний дождь.

Ложились, закрывали глаза. Тревога за исход полета становилась сильней — глаза сами открывались, а вверху был пустой потолок.

— Усни, — предлагает жена. — Неизвестно, сколько он там пробудет. Силы поберечь надо.

— Ты же не спишь.

— Не могу.

— И я не могу.

— Не случилось ли что у него? Может, он там бьется, а спуститься не может. А? Что молчишь?

И я про это же думаю, но понимаю, что так можно истерзать друг друга. Начинаю сердиться оттого, что не могу найти убедительных слов, чтоб самому поверить. Верить надо и жену заставить…

— Не может быть несчастья, не может!.. Гагарин слетал благополучно. Не загубят нашего сына. Не игрушками занимаются: дело это всемирное. Наверняка!

— Не играют… знаю… Нам легче: мы двое и дома, а он один, и кто знает, где теперь.

— Хватит тебе, помолчи! Спи, — говорю я.

— Трудно молчать. Хоть бы ветер… Такая тишина…

Встаю, включаю приемник. Он слабо потрескивает. Весь мир молчит! Хоть бы ветер, хоть бы голос человека на ночной улице… Тишина, как на дне океана!

Выхожу на крыльцо. Темное небо запахнулось-застегнулось на все звезды, не высмотришь в нем ответа. Яркая стрелка метеора опустилась в вершину тополя и потухла.

Не может быть беды! Но сын отправился в неизведанную дорогу, и кто может поручиться за счастливый исход? Если же случится непредвиденное — как отнестись к несчастью, как правильно понять его родительским сердцем, устоять?

Кто-то сказал, что космический корабль этой ночью пройдет над Сибирью. Вглядываюсь в звезды, жду: не поплывет ли среди них желанная, в которой летит частица нашей жизни. И кажется, что среди звезд проходит волнение. Они струят свой свет, несут торжественное сияние к сыну, в надземные дали, где вечен животворный луч. Пусть тебе, сын, в трудном полете будет верным ориентиром солнце!

Шура тоже выходит на крыльцо. Смотрим в небо.

— Где его там найдешь, — говорит она. — Давно ли топтался вот на этом месте, боялся заходить в темные сени, а теперь куда залетел…

Давно ли… Давно ли сентябрьской ночью вез жену на телеге по тряской дороге в больницу за двадцать километров. Только полная луна была свидетелем того, как я торопился, боялся, чтоб это не случилось на телеге в поле, как получал в спину тумаки, когда от тряски жене становилось невыносимо.

Давно ли был тот погожий осенний полдень, когда на больничном крыльце, заласканном теплом и светом алтайской осени, взял в руки завернутого в одеяльце совсем невесомого сына и… растерялся. Белый халат няни стал еще светлее от ее улыбки, а лицо женщины и изучающе участливые глаза вместили в себя мир материнства, исторгали столько добра и тепла!

— Посмотри же, отец, на сына, — сказала она. — Семья начинается.

Добрая женщина! Да разве ты не видишь, что не могу сразу освоить нового и значительного для меня слова «отец»? Мне надо привыкнуть, осмыслить, кем я стал теперь.

Неуклюже заглядываю в сверток, а там — слепочек лица с пуговочкой носа да подрагивающая соска. Значит, правда, что началась семья, что я отец. Вот оно и получилось!

Домой ехали неторопливо. Солнце пошло на вечер, грело в спину, просвечивало до земли желтые хлебные полосы. Жена рассказывала, что сын родился утром, что он нормальный, не урод. Она пересчитала у него пальцы на руках и ногах, наблюдала, как бьется-токает темя, а это, говорят, хороший знак: будет жить.

Перед опытным полем нашего колхоза повстречался конюх Железников Степан.

— Кого везете?

— Сына!

— Вот и правильно: хозяин есть — дом будет! Назвали?

— Нет еще.

Об этом мы уже думали, но не решили, какое имя будет лучше. Шура предложила «Виктора», довольно модное у нас в то время имя, а мне не хотелось, чтоб наш сын увеличил и так уж порядочный «отряд Витек». Хотелось нового имени для своего первенца, но боязно было: как отнесутся к этому старики, особенно тесть. Он может подумать, хмыкнуть и сказать:

— Сидор, Анпадист да Ярас теперь не ко времени, но и это какое-то разбойничье имя!

Перед домом остановились на последний совет и выбрали «Герман». Такое имя было в семье моего учителя, но теперь его давно здесь нет. Пусть оно будет памятью о нем.

Вечером смотрели на сына всей семьей. Он спал и рос, до нас ему не было дела.

— Слава богу, что с руками да с ногами, — говорила теща. — И из такого червяка вырастет человек.

— Дите как дите, — заключил тесть. — С рукой, с ногой, а как будет с головой?

— Телом уядреет — и голова поспеет. Ему теперь сон да корм, а вы судите, как хотите, — ворковала над сыном теща. — Собрались ребятки по малинку, а привезли калинку.

— У малинки сладкий сок, у калинки — горесть, — добавил Михаил Алексеевич. — И перчит и горчит, губой дергать не велит.

Он отошел к двери, вынул кисет и занялся свертыванием самокрутки.

— Ты, отец, со своей соской иди на улицу: тут теперь другой старший с соской завелся.

Тесть сидит у порога на табуретке, курит и дует в приоткрытую дверь.

— Да, то-то, видно, детки, так-то, — продолжает разговор теща. — Было время — скок-поскок, а теперь завязан узелок. Узелком-веревочкой связалась порядовочка: было двое — стало три, рад не рад — глаза не три. Как будем парня звать-гаркать?

Мы с Шурой переглянулись, ответили. Теща присела, одернула запон, тесть повернулся, поерошил усы, поглядел в пол. Все помолчали.

— Как-то не по-русски получается, — сказал тесть. — На чужой лад. Разве русских-то имен поубыло? Выбрать можно.

Что можно было на это ответить? Имя хорошо, когда его носит достойный человек, но и хорошее потускнеть может. Понравилось такое — назвали. Выручила теща:

— Имя — не вымя: молока не даст, под брюхом не повиснет. Не шуми, отец, ни к чему-то!

— Что шуметь, — согласился тесть. — Это у меня к слову мнение вышло. Вот поп дал мне имя, — живу с ним век, а правильно ли оно подобрано, как тут судить? Мой тезка Михаил на царстве был, а я с овечками управляюсь. Пусть будет такое: нам им не румяниться. Будет на него откликаться — и ладно.

Известно, что детей не долго забавляют игрушки. После первого увлечения изделие рук человеческих потихоньку разламывается: любопытно знать, как оно устроено.

Хотя мы с женой были уже родителями, но нас — по молодости, что ли — не оставляло желание узнать, чем природа оделила сына, не забыла ли чего дать ему при рождении? Терпеливо ждали подобия улыбки. Когда же у него задвигались глаза и голова, приступили к опытам. Водили перед глазами сына зажженную спичку, звонили в колокольчик и убедились, что он не слепой и не глухой.

А мне захотелось узнать, когда у детей появляется чувство страха. Поднимал и опускал своего годовичка на руках, а потом начал подкидывать. Сын смеялся от удовольствия, но я подкидывал его все выше. Он на мгновение не чувствовал опоры моих рук, и тогда на его лице появились растерянность и напряжение. Это я объяснил осознанной привычкой опоры, но ее можно разрушить тренировкой. Как-то увидели меня старшие за таким занятием и запротестовали:

— Ты сдурел, что ли? — всполошилась теща. — Расхлеснешь парня!

— Не играй ребенком, — сказал серьезно тесть. — До испуга не долго. Родился нормальным — сделаешь уродом. Вон Егорушку маленьким скинула лошадь в яр — что получилось: ходит теперь по деревне не в своем уме да поет «Христос воскрес».

В дальнейшем старался преодолевать у сына чувство страха.

«Помнится, — пишет сын в своих воспоминаниях,— в один из зимних вечеров кончилась снежная вьюга и стало кругом как-то особенно тихо. Только ходики громко тикали… Сквозь рваные черные тучи на землю проскальзывал лунный свет, деревья и сугробы бросали фиолетовые, как чернильные, тени. И тени эти то темнели, то светлели, то исчезали совсем.

Я внимательно наблюдал за их игрой, а отец взял скрипку — и в комнате разлились звуки какого-то грустного романса. Мне казалось, что тени скользят по сугробам в такт музыке, а смычок своими легкими движениями дирижирует ими… Стало как-то таинственно, жутко, и вдруг я увидел, что мимо нашего окна, приближаясь к дому, не то идет, не то летит над сугробами человеческая фигура.

Я в ужасе закричал, заплакал. Разобравшись, в чем дело, отец спокойно, но настойчиво сказал:

— Одевайся, Гера.

Я упирался. Он же набросил на плечи свое пальто и вышел в сени.

— Я жду, — послышался его голос.

Преодолевая страх, осторожно переступил порог…

Отец уже стоял посредине двора. Стоял, высоко подняв голову, любуясь присмиревшей природой, зимним небом. На меня он будто и внимания не обращал.

Я оглянулся. Никого нет. До отца шагов десять-пятнадцать. Отец молчит. Жутковато.

— Батя… — тихо позвал я.

— Что стоишь? Иди сюда, — отозвался он.

Я подошел.

— Следы от наших ног видишь на снегу?

— Вижу.

— А где же того человека следы?

Замирая от скрипа снега под ногами, я потоптался вокруг отца, оглядывая наши следы и ровные, чистые, как искрящийся нафталин, волны сугробов. Никаких других следов не было.

— Здесь никто не проходил, Гера, — сказал он. — Это тени от деревьев тебя напугали.

И отец повернулся к дому.

— Идем спать, сынок.

Я бросился было за ним вдогонку, но, поборов страх, стараясь не спешить, подошел к окнам, еще и еще раз осмотрел только что наметенные сугробы снега. Когда окончательно убедился в том, что здесь никого не было, вернулся домой. Отец как ни в чем не бывало разговаривал с матерью о чем-то совершенно постороннем.

С тех пор я не помню случая, когда бы чем-нибудь вот так, без всякой причины, напугался. В минуты надвигающейся опасности, еще мальчишкой, прежде всего старался осмыслить, понять — что же там, за темным „окном“ страха?.. Мне, конечно, как и всякому, не чужд страх, но с того дня я стал учиться владеть собой и перебарывать это липкое и омерзительное чувство».

…Шло время. Сын рос. Читал я в свои школьные годы книжки про музыкантов, горевал о их тяжелой судьбе, но всегда поражался, как настойчиво идут эти чудо-люди нелегкой дорогой труда. Сколько же надо сил и времени простому смертному, чтоб овладеть искусством, хотя бы приготовить себя к умению наслаждаться творениями редких гениев Земли! Блеснули они в веках звездой мелькнувшей, просияли и для меня и для сына. Как сделать, чтоб он к ним не был слеп и глух? С чего начинать?

Знал по описанию, в какой среде вырастали многие музыканты, художники, писатели, артисты. Какую среду мы могли предоставить сыну, чтоб возникло увлечение? Одаренные дети приметны, они сами подсказывают свою нужду. Как же быть с теми, кто долго не находится? Предоставить их самим себе? А сколько они будут стоять на распутье, по верной ли дорожке двинутся? Чудо-ребенок радует нас, но будущее неприметных детей должно волновать: их множество, им надо помочь раскрыться. Это трудно, равно маленькому открытию. Не ждать, не бездельничать, а пробовать «искушать».

Вот сидит он у стола, лобастый, с тонкой шеей, открытыми безбровыми глазами, слушает или смотрит, как я играю на скрипке? Вероятно, смотрит. Следит за движением пальцев, за качающимся смычком, наблюдает, как белая канифольная пыль оседает тонким бусом под струной. Слышит ли он гавот Люлли, раскачает ли его малюсенькую душу на своих волнах мелодия Глюка? Не знаю, но струна поет для него.

Сын, удовлетворив любопытство, принимается за свои забавы: с шумом возит по комнате деревянную автомашину, бибикает, фырчит, подражая работающему мотору. Нет, Моцарт в детстве был не таков… Он лип на звуки, слушал их. Что ж, пусть около уха сына бьется все-таки хорошая музыка.

Чтоб у нас побольше было доброй музыки, купили патефон. «Ходовых» пластинок я не брал, так как решил закрыть дверь в свой дом тому, чего не любил, что считал «музыкальной лузгой».

Запели у нас Руслан, «Рыцарь Грааля», Берендей о цветике, что «дышит неуловимым запахом весны, тревожа взор и обонянье». Князь Игорь поведал горечь плена, жажду свободы и борьбы. А «Рассвет над Москвой-рекой» был похож на утро над речкой Журавлихой, только колоколов не было. Их заменил звук крупных капель росы с лаковых листьев тальника.

Сын увлекся патефоном, усердно крутил его. Понимал ли музыку — не знаю, не определил. Помешала война.

Есть ли в мире что-нибудь более ненужное, чем война? Она отрывает от мирных дел, от несвершенных замыслов. Океаны ума и энергии уходят не на созидание, а на разрушение. Гибнут неповторимые ценности, подаренные веками, без времени гаснут жизни… А сколько не сделано еще нужных, неотложных дел на земле!

Отыщется в каком-нибудь уголке мира черная сила, разразится гнусом, поразит окружающее тлетворным дыханием, развернется, гремучая, — столкнет народы, и прольется кровь.

Коротка жизнь человека, жалко ее, но вечно живет народ, Родина, а в ней — дети, среди которых и мои — сын да только увидевшая свет дочь. За вас, чтоб не заглохли вы, раскрылись и цвели, хлынул на борьбу поток народный, и я вместе.

Оставил жене двух малышей и надежду… Если не придется увидеть победы, — верю: ее принесут живые живым!

Полевая почта доносит короткие вести из дома. Сын пошел в школу, дочь уже переступает сама, скоро побежит. И озаряются трудные дни войны теплым светом жизни, и просится в треугольник солдатского письма стих:

Здесь очень трудно, вам — не лучше. За то, что в дорогом краю Нет в небе свастики паучьей,— Я в заграждении стою.       Не хочу, чтоб танк орущий       Тупою тяжестью своей       Когда-нибудь подмял и сплющил       Моих детей, чужих детей! В истории, набрякшей кровью, Кровоточат века войной,— Но озарится светлой новью Наш страдный мир, втройне родной!       Придет пора, да жаль не сразу:       Войне — ни окон, ни дверей!       Против нее лишь будет разум       На вооруженье у людей.

Жена писала, что сын учится примерно, но пишет грязно. Трудно с тетрадями. Увлекается лошадьми, ездит со взрослыми в поле за сеном, торчит в кузнице до потемок, домой заявляется чумазым, с железками в кармане. Хорошо, что дедушка приструнивает его. Она спрашивала у меня совета, как обойтись с непоседой, просила написать ему отцовское внушение. Трудно советовать, когда четвертый год не вижу семьи. Сын уже в третьем классе. Теперь он усиленно знакомится с миром, лезет в каждую щелку. Это — право молодой жизни. Без ежедневного узнавания невозможно жить полно.

Написал, чтоб жена руководила детством сына, но не отнимала его. Сыну тоже написал, но не внушение, а просил рассказать о своих делах.

Вот они, родные, со старанием написанные и с усердием закляксанные короткие «повести».

«Карасей в пруду много. Ставим с дедушкой корчаги. Плаваем на корыте. Дедушку оно не держит. Корчажки вытрясаю я, он ждет на берегу».

«Бабушка все хворает. Посолили рыбу, надели на веревочки. Дедушка растянул всю рыбу на улице по стене. Трогать не велел. Я взял только две — вкусная!»

«В школе учили противогаз. Надевали. Учительница сказала, чтоб сидеть дольше. Я хотел всех пересидеть, да там чем-то пахнет».

«Собираю в лесу коринки от старых пней. Хожу за сосковыми шишками. Свиньям собираю лебеду. Уж всю сорвал. Мама ругает, что мало. Дедушка говорит: не шуми, он еще поищет. Я пойду в мастерскую к дяде Грише, там гвоздики выпрямляю. А свиньи мне надоели».

«В кузнице совсем интересно. Дядя Максим бьет молотком по красному железу. Искры попадают в угол. Мы их ловим. Помогаем дуть мех. За это дядя делает нам плитки: в бабки играть. На моей наковал: Китов. Я говорю: не так, а он говорит: это не „китрадка“, а железо. Пальцем не затрешь».

«Бабушка умирала страшно. Похоронили ее. Дедушка молчит. Он палки, на которых несли бабушку, принес домой с могилок. Тетя Маня заругалась на него: кто так делает? Новую смерть зовешь? Дедушка говорит: я сам на кону. С умом жить — можно на одних палках всю деревню похоронить. Что без дела лес губить? Пусть растет».

«С учительницей ходили на пашню собирать колоски. Много собрали. Жарко, трудно».

«Из Косихи приехал дяденька. Он сказал у конторы: конец войне. Дяденьку качали на руках. Нога у него хромая. Тетка Наталья плакала. Велела нам кричать „ура“. Мама тоже плакала. Дедушка сказал: кончилось, теперь реветь нечего. Живые будут дома, а мертвым вечная память. Много головушек положено за нас».

*

Играла первая ноябрьская метель, когда я вернулся домой. Покинул на большаке попутную машину и пошел напрямик полями, перелесками. Хотелось прошагать без дороги по родным пашням. Голый лес качал вершинами, сквозь сетку ветвей сыпалось белое метельное кружево, и стих просился на язык:

Сибирь, моя хорошая! Овеянная ветерком, Первым снегом припорошена,— Встречай солдата, мирный дом!

Дочь не знала меня, угрюмо глядела на шинель, сползала с моих коленей. Сын знал, но отвык и тоже сторонился. Тесть сразу поправил дело:

— Вот что, ребята! Команду сдаю. Отец вам теперь командир. Показывайте ему уроки.

Листаю тетрадь сына. С ее страниц набегает на меня волнение: будто это моя тетрадь, будто повторяется мое детство, проглядывает на дорожках строчек. Так из поколения в поколение печатает детство свои трудовые следы в школьной тетрадке. Бегут они со страницы на страницу, выводят в жизнь, а там след пойдет уж по земле. Какой он у сына? Вероятно, такой же неровный, как строчки в тетрадке.

— Кособочит буквы, — говорит тесть. — Сколько раз наказывал: держи руку твердо, тогда всякая буква подчинится! Неровно ведет. Да и то сказать, дети растут не по одной мерке. Ровно-то, может, одна лебеда растет. Теперь показывай, какой урок ты выучила.

Дочь уже не хмурилась, обжилась в моем присутствии и угостила такой доморощенной «товарочкой», что тесть не усидел, выдвинул стол на середину комнатушки.

— С такой песельницей бутылки не миновать!

Была она у нас на столе в тот вечер. А как иначе встречать солдата в родном доме после войны?

Вот и мир… Радость встреч и горечь слез от несостоявшихся встреч. И чувствуешь себя должником перед теми, кто остался на дальних дорогах войны, дав возможность вернуться мне. Нельзя забыть вас, товарищи по оружию, своей смертью давшие нам право жить, лелеять мечту. На могиле Неизвестного Солдата суровая правда будет с вами вечно на часах.

Надо настраиваться на мирный лад, снова делать то, что оборвала война.

Опять работаю учителем в школе в Полковникове. Следы войны видны и тут. В школе мало дров. Ездим с учениками после уроков в лес, пилим мерзлые березы. Не хватает тетрадей. Собираем исписанные, отбеливаем их в растворе хлорной извести. Нет мела — пережигаем кости.

Трудно с квартирами. Скопили денег, купили избушку и горячо принялись планировать с сыном. Он уже окончил седьмой класс. План на бумаге у нас получился на редкость точный, но, когда перенесли его на местность, углы не хотели быть прямыми.

Перевезли избушку, выбросили гнилые бревна, подсчитали и приуныли: не хватает двух венцов, чтоб не задевать головой потолок.

В детстве я ездил через село Полковниково, видел полукаменный дом у дороги. На этом месте теперь был бугор да мусор. Дорылись с сыном до остатков фундамента, набрали целых кирпичей, а половинок — горы! Горевать нечего. Подведем под избушку фундамент и на печку хватит.

Целое лето поднимали стены, навели крышу, всей семьей учились штукатурить. Долго мороковали над печкой. Надо было сделать ее такого размера, чтоб она верно служила, но оставила место и нам. Работа подходила к концу, и тут стало ясно, что сына положить некуда. Подвесили к потолку полати — пусть спит там. Мы с них же начинали жить.

Избушка есть, но нельзя же жить среди бурьяна. Затеяли сад. Жена с недоверием поглядывала на новую прихоть. Чем больше мы теснили свой маленький огород, тем чаще были семейные размолвки.

— Ему-то, — указывала Шура на сына, — на потеху, а ты-то что делаешь? Картошку садить негде. Все прутиками утыкали.

— Надоело видеть картошку, огурцы да тыквы! Хочу посмотреть, как яблони цветут.

Сын в этих случаях деловито молчал, копал ямы. И пришло время. Зацвели яблони у нашего домика. Победа!

Снова стал присматриваться к сыну. Что его интересует? Учится исправно, но увлечений не обнаруживает. Такой же, как и все ребятишки в школе. Даже хуже! Те танцуют, поют, играют на инструментах, а наш — никуда.

Не исполнилась моя мечта быть музыкантом. Она, теперь далеко отодвинутая, еще теплилась воспоминаниями. Неужели сын пройдет мимо нее, не осуществит того, что мне не удалось?

Перед войной принялся строить нечто вроде пианино, но не удалось. Теперь услышал, что в соседнем районе в школьном сарае лежат среди хлама остатки фисгармонии. По просьбе моего брата тамошний учитель подобрал части инструмента, и мы с сыном поехали за ними.

Трусит наша лошадка молчаливыми проселочными дорогами. Теплый весенний день щедро выстилает лощины, склоны свежей зеленью, расставляет полевые цветы. Выдаются же такие дни, когда человека завораживает красота мира! А жить-то как хочется! И мечтать.

У сына — это первое дальнее путешествие на лошади. В руках вожжи, на лице — выражение важности, хозяйской сосредоточенности. Я лежу на подрагивающей телеге, смотрю в небо, представляю, как запоет у нас новая музыка, как сын потянется к белым клавишам.

— Папа, какая это фисгармония музыка? Чем играет? Смычком?

— Это такой инструмент, — говорю я, — как орган.

— А какой орган?

Как ответить, обрисовать неизвестный ему инструмент? Какие подобрать слова, чтоб они запели органом? Может, пробуждается интерес, и надо попробовать поразить воображение.

— Орган — большущий инструмент. Целый дом! В нем много труб. Мехи качают воздух, а трубы поют. Музыка у него торжественная, как гром в тучах, и тихая, как у пустой бутылки на ветру. Она мягкая и сочная, как молодая трава, широкая, спокойная и сильная, как ледоход, бескрайная и глубокая, как небо. Посмотри на чистые стволы берез, что сбегают в низинку, на лесную зелень. Это может сыграть орган. А вот в пролесках дорога, первый цветок на обочине, дрожащий над землей воздух, коршун в свободном полете под облаком, — и об этом расскажет орган. Вон разрастаются облака, плывут белогрудые, в синих струях, гладят тенями крутые бока логов. Это можно спеть на органе. Фисгармония маленькая, так не может, но тоже славно получается.

Верил ли сын моим словам, проснулось ли его воображение? Я верил и жил, потому что фантазия ехала вместе с нами на телеге. Видать, задело и сына. Он слушал, наблюдал, опустил из рук вожжи, — они запутались в колесе. Лошадь свернула с дороги и стала перед зеленым кустом.

Доехали к вечеру. Извлекли из-под пола части инструмента, уложили на телегу и собрались тронуться, но прошла какая-то женщина, и меня тут же потребовали к директору. Он в грозной позе сидел за столом.

— Кто такой?

— Из соседнего района.

— Почему воруешь?

— Я считал, что это вам не нужно.

— Тащи в своем районе, что плохо лежит.

— Она же была в хламе, пропадала, а я…

— Сгружай! Не доказывай, что ты можешь. Я тоже могу. Сейчас подыму на ноги милицию — на крючке будешь!

И почувствовал я себя таким непроходимым злоумышленником. Стыд накрасил мне лицо, горели уши. Хотелось провалиться, да как это сделать?

Сгрузили нашу мечту и выехали с позором.

— Папа, ты что красный? — спросил сын.

— Не дали.

— Совсем?

— Совсем.

Грустен был путь домой. В темных полях как-то одиноко, на душе бередит. Думаю о злых людях, что могут больно наказать, отняв мечту. Зачем они живут на свете? Они туманят радость жизни, с ними и день не в день.

Кто-то приручил лошадь, придумал колесо, высмотрел в природе хлебный колос. Такой не мог быть злым. Злой не создаст светильника, он погасить его может.

Дорога длинная, досада, как горечь полынная… И звезд понасыпало в небе!

Лошадь мягко стучит копытами по дороге, везет нас навстречу молодому месяцу. Он чист и свеж. Хочется положить его на ладонь и понюхать, как запашистую скибку дыни.

Спит под фуфайкой сын, свернувшись калачиком, бегут мысли, скорее лошади, по дороге.

Нелегкое дело растить детей. Родителям всегда хочется видеть их лучше, чище, чем они сами, и потому спешишь при случае с меркой взрослого. Стоит перед ней подросток, свеженький, зелененький, трещит на нем рубаха от неуемной энергии, а рядом эта мерочка, окороченная, как много раз перетесанный кол в городьбе. Сухая она, залоснилась от частого употребления. Не понять ребенку, отчего его меряют меркой, не догадается взрослый, почему дети растут, перерастают мерки. Вот и сын наш тоже. Корыстны ли его годы, а уже стучат в нашу дверь огорчения.

Пока спит он, память отправляется по горячим следам его детства, как взыскательная мать, вывертывает карманы детской одежды, вытряхивает из школьной сумки содержимое, что облюбовали его руки, собирая свое немудрое хозяйство. Заутра допрос:

— Зачем проволока?

— Телефон делать.

— К чему гвозди?

— Где-нибудь прибить.

— Почему тетрадка изрисована?

— ?

— Так учительница учит?

— Нет. Задачку решу, а потом делать нечего.

— С кем подрался вчера?

— Я только по уху, и он теперь не обзывается.

Перемена. В классе мгновенный шум, а потом тишина. Дежурная девочка смущенно докладывает мне:

— Герман табуретку сломал.

Во мне все закипело. Сыну учителя нельзя прощать. В учительской короткий разговор:

— Ты сломал?

— Меня толкнули, а у ней ножка шаталась.

Подаю директору школы десять рублей.

— Это на ремонт табуретки. Думали купить набор для постройки летающей модели, но сын решил, что лучше ломать стулья, чем строить модели.

Герман обмяк, потемнел, потух. Встряска вышла сильная. Вгорячах больно ударил этими словами. Стало жалко, но виду не подал. Не перехватил ли?

Сам отремонтировал табуретку в мастерской. Некрашеной ножкой она напоминала классу о происшествии, а сыну — несостоявшуюся покупку и семейный расход на его проказы. Что ж, гвоздь в половицу забивается сразу под шляпку.

Детству даны свои стежки-дорожки, и скачет оно, голоногое, подставляет голову под дождик из тучи, лопочет светлыми пузырями в луже. Взрослому, давно свернувшему с этих тропок, кажется, как долго, затяжно резвится детство на подходе к жизни.

Отчего бывает: одни выходят к широкому тракту и пошел себе шагать-копотить обочинкой. Не обидят встречного, пропустят поперечного, через мостик, а не бродом, и летит молва следком: счастья матери с отцом эти понагрудят в дом! Как-то выросли молчком, не толкались под ногами и ушли, как не были.

А эти скакуны-прыгуны, громкие шаркунчики, пестро оперенные, в какой семье вскормлены? Кто выпустил их на легкой рыси, чтоб прицепиться к попутному, перемахнуть к встречному, упорхнуть под лопух, когда дождик, когда грязь? На той ли закваске они выстаивались, была ли тут родительская любовь? Была? Возможно, но такая годится только в поделке игрушек.

А наш-то, наш каким станет? Не гладеньким растет, прорезывается сучками, ершистый почему-то. Срубать сучки, подгонять под мерку? Ее не зря придумали люди, но везде ли приставлять ее? Может, не мерку, а веху поставить вперед? Она привлекательнее: движение в ней угадывается. Какое выбрать направление, пойдет ли сын на веху? Надо пробовать.

Нелегко растить детей, но всегда ли детям легко расти с нами?

Купили детскую гармошку. Тискал ее сын усердно. Не раз она ночевала закопанной в песке, голосила среди бурьяна, куда забиралась компания, как в настоящую тайгу. В жаркий день купали ее в реке, отчего слезла краска, захлебывались голоса. Наконец, к удивлению музыканта, когда он вытряхивал из нее воду, мех отскочил и поплыл по реке. Остатки гармошки были им запрятаны в кладовой.

Был у нас школьный оркестр. Посадили сына за барабан. Музыкант мой бил колотушкой сносно. Вижу, подает надежду. Купил мандолину, занялись нотами, но особой охоты не заметно: бренчит по принуждению. С мандолины перевел на скрипку. Начали поигрывать упражнения в две скрипки, а огонька не появляется.

Слышал я когда-то, как отец Паганини изводил своего сына ежедневными упражнениями в игре на скрипке. И добился! Принажал и я… Досадно стало: не откликается на мою мечту. Прав ли я в своей настойчивости? Не отобью ли так совсем от искусства? Утихомирился. Сын понял это. Позднее, когда учился в соседней школе, унес мандолину и подарил кому-то. Я же скрипку отнес на вышку.

Накупил репродукций с картин. Завелась у нас своя «Третьяковка» в коробке. Копировал карандашом и красками, развесил свою продукцию по стенам. Сын порисовывал тоже, только больше в школьных тетрадях. В них копилось собрание профилей соклассников среди задач и сочинений. Не пошло и тут.

— Мать, — говорю я как-то вечером своей жене. — Сын у нас что-то ни туда и ни сюда.

— А куда тебе надо?

— Ни к музыке, ни к рисованию не пристает. Подталкиваю, он и не упирается, но и не цепляется. Не бестолковый ли?

— Ты уж сильно толковый! Учится хорошо. Какой же тебе еще толк нужен? С другими учителя бьются, а у него отметка к отметке.

— Это так, только школьная отметка — не на всю жизнь метка. Со временем он вышагнет из-за нее, а с каким запасом жить будет?

— Что-то ты замудрил к ночи. Не всем петь, рисовать, кому-то слушать и смотреть надо.

— Вот, вот! Смотреть и слушать — не простое дело. Этому учатся.

— Не все сразу. Не всякое дело человеку в руку. Его автомашина начала завлекать. Просится поездить с дядей Тишей. Как, отпустить?

— Не в мою породу пошел, жаль.

— Не носись с породой! Своей породой мир не заселишь. Будет шофер — хватит нам.

— Шофер?

— Что худого?

— Дело нужное, но лучше бы инженер.

— Так надо помогать, а не мешать. У тебя глаза поставлены в одну сторону. Ищешь в нем свое, а его не замечаешь. Кем будет, не узнаешь. Завтра выходной. Отпустить, что ли?

— Отпусти.

Трудно смириться с мыслью, что мешал, но как удержаться от желания передать то, чем сам увлекаешься? Помогать? Как это сделать?

Техника увлекала и меня в детстве. Делал тележки-самокатки, стрелки, что запускал с нитки на полочке под самые тучи.

По расчетам из «Занимательной физики» построили с сыном воздушного змея. Он поднимался высоко, видно было на всю деревню. Захотелось определить, как далеко он поднимается в небо. Построили трубку-высотомер. Однажды наш змей поднял на себе наклеенный герб, громко зашумел трещеткой. Но подстерег его порыв ветра, оборвал нитку и умчал в согру. Разведчики нашли в кустах поломанные планки, шматки шуршащей бумаги.

В школе с энтузиастами построили летающую модель самолета. Испытывали ее на школьной катушке. Модель скользила под уклон, за ней на лыжах отряд ребятишек сваливался под гору.

Я сам невольно потянулся к детским забавам и попал к сыну «на крючок». Интересно было построить летающие санки, чтоб с крутой горы почувствовать момент взлета. Дома готовили материал, чертили, угадывали конструкцию, верили в прыжок-полет.

— Опять что-то пошло? — спрашивала жена. — Сору не оберешься.

— Будем строить санки-самолет! — важно ответил сын. — С горы — раз, и немножко подлетим.

— Ты когда остепенишься или нет? — упрекнула меня хозяйка. — Распялитесь на кустах оба, других ребятишек побьете. Делали бы уж лучше игрушки.

— Мы, мама, не высоко и на чистом месте. В снег не больно!

— Ты и на ровном месте синяки ловишь! Одних штанов не настираешься с вашими делами.

— Надо бы не говорить матери про нашу затею, — сказал я.

— А куда спрятаться?

— Некуда, везде видно.

Если сто дел помножить на сто, все равно хватит сил и времени у молодого. Ночь — не помеха, когда по сердцу потеха.

Сын учился в средней школе, часто приходил поздно, а на этот раз и ночевать домой не пришел. Кончался учебный год, и мы подумали, что он остался у приятеля, чтоб вместе готовиться к экзаменам. А дело-то было вот какое.

Один из приятелей Германа окончил курсы шоферов и получил грузовую машину. Можно ли было упустить случай и не определиться стажером к Гришке Абельдяеву? После уроков сын поджидал приятеля на дороге и отправлялся с ним в рейс, чтоб к ночи вернуться домой.

Пылит машина проселочными дорогами, блаженствуют ребята! Они полные хозяева тарахтящего сооружения, чудом не попавшего в утиль. В стороне от проезжей дороги Герман хозяйничает за рулем, а Гришка со знанием дела помогает постигать премудрость переключения скоростей, не газовать без толку. Ехали, ехали и доехали: остановилась машина в стороне от сел, почихала, постреляла и затихла, приютившись у тальникового колочка. Покопались приятели в моторе, перемазались, приуныли. Гришке ночевать в машине, а сыну добираться домой пешком, на попутных.

— Как ты теперь?

— Найду загвоздку — повезет, — уверил Гришка. — Хлеба только не взял. Спать придется натощак. Может, занесет сюда какую-нибудь машину.

Пошли уже вторые сутки, а Гришка не появлялся. Сын отправился на поиски, прихватив хлеба, луку, соли.

Машина стояла на прежнем месте. Привалившись к колесу, спал обессиленный Гришка, грязный, голодный.

— Вставай! Я думал, что под колесо негра положили!

— Герка, ты с кем?

— Один, тебя выручать пришел. Ломай буханку, вот лук, соль. Поешь да в колочке напейся. Не заводится?

— Нет. Все обшарил — не идет. Сегодня с горя подкачал колеса. Старая таратайка, а бросить нельзя. Ты никому не говорил, чтоб сюда приехали?

— Нет. Зато выспросил у шоферов, отчего мотор не заводится. Питание продувал?

— Продувал и бензину нахлебался.

— Зажигание?

— Смотрел.

— Аккумулятор?

— Ток есть, а в цепь не идет.

— Проводку надо смотреть.

— Каждый проводок чуть не облизал, а искры нет. Старая машина.

— Это лучше: везде полазить можно, скорей все узнаешь.

И снова проверено все, от искры до колеса. Наконец мотор захлопал, затроил, звонко стрельнул с черным дымом. Поехали! Нет же большей радости на свете, чем истина, добытая своими руками!

Сын у нас подавался вверх туго. Будет в деда Михаила. Тот плотный, жилистый, как березовый пенек у дороги, от которого отскакивает тележное колесо. Ходит сын в седьмой класс, а все еще, как верткий колобок на ножках. Для семьи такие дети выгодны: обувь занашивают до дыр, из рубахи не скоро вырастают.

Летом послали его к дедушке. Когда пришел срок ехать домой, тетя Маня сказала:

— Увези-ка, милый сын, отцу с матерью на гостинцы мешочек мучки. До Косихи Доедешь с молоканом, а там ходят машины — любой довезет. Ты уже большенький, не затеряешься.

Вышел он на машинную дорогу, поднимает руку, а машины пролетают мимо, обдают пылью. Какая корысть шоферу брать мальчишку?

Солнце на вечер, дом далеко, надеяться не на кого. Мешок с плеча на плечо. Терпнут руки, гнется спина.

…Бывает в жизни так, когда маленький человек остается с трудностью один на один. В эти минуты — как знать — вдруг возникает в характере черточка, еще не осознанная, но уже помогает, как подставленная подпорка.

Редко проходят машины, уже стынет воздух и дорога, на небе прочикнулись первые зерна звезд. Сын злится, что не хватает сил, завидует сильным. Сейчас бы сапоги-скороходы, шагнул бы пять раз через грядки берез по буграм — и дома.

Последние километры ночью прихвачены, слезой отмечены. Трудно уже поднимать на плечо мешок, но тащить волоком можно! Хоть на метр, но ближе к дому.

Осветила яркая фара машины мальчишку, тянущего мешок, подобрал парня сердобольный шофер. Герман заявился среди ночи нежданно, замученный, от усталости повзрослевший.

Не придумано специальных упражнений для воспитания воли и закалки характера. А есть ли в них нужда? Упражнениями не выработаешь сознания, а сознание всегда найдет себе нужные упражнения. Ни к чему воспитывать волю вообще, на всякий случай. Все это будет подобно топору без топорища. Мечта, цель, само дело — надежный черенок, на который можно насадить острое орудие воли.

Поздний зимний вечер. Возвращаюсь из школы. Окна нашей хаты заметены снегом, из-за мягких сугробов они похожи на припухшие глаза.

Сын сидит за столом над тетрадкой.

— Пора спать, — говорю я. — Завтра пойдешь в школу раньше: снегу много намело. Режим нарушаешь.

— Он уже ложился, а потом опять соскочил, — сказала жена.

— Режим, режим, а задачка не выходит!

Присаживаюсь к столу, разбираемся двое, но задачка не поддается.

— Все способы пробовал, а ответ не сходится.

— Ложись. Завтра спросишь ребят, покажут, где запутался.

— Завтра меня будут спрашивать.

— Почему?

— Эта неделя моя.

— Не пойму.

— Мы так делаем. Неделю чтоб у одного все задачи были решены, а другую — у другого. Помогаем до уроков.

Как ни жалко самолюбия сына, заставляю его ложиться. Я уже стал забываться в дремоте. В затихшую хату с метельной улицы зашли сны, зажгли свет, зашуршали бумагой. Гляжу, за столом Герман.

— Ты что?

— Решил! Думал, думал — и вышло.

В конце учебного года проводятся фестивали школьников. Кипят отборочные соревнования, взлетают и падают духом молодые спортсмены: в команду для соревнования выбирают только лучших из лучших. Сыну захотелось попасть в волейбольную команду. При малом росте Герману приходилось высоко прыгать перед сеткой, хотелось доказать, что важен не рост, а усердие, сноровка. И заявился наш волейболист с синей шишкой во весь лоб.

— Что же это такое?! — горюет жена. — Один сын и того, однако, не убережешь. Накажи ты ему, чтоб потише был, не в каждый столб лбом стукал. Расколет он себе голову до фестиваля!

— Что же ему наказать?

— Пусть осторожно играет.

— Трудно такое советовать: в осторожной игре нет остроты впечатления.

— Тогда дождешься, что он явится без головы! Что за натура, как на кипятке заведен.

Вхожу в комнату. Сын пластом лежит на койке. Голова забинтована, выжидающие, настороженные глаза, вытянутые руки. Пропали у меня заготовленные поучения, осталась жалость, участие да тревога: минуй нас несчастье, обойди горе стороной!

— Как же это?

— Хотел взять трудный мяч… Наша команда поедет. Меня берут.

Выйдут сроки — теплый ветер мочки леса растревожит, придет время, юность сможет на плечо мечту положить. Еще год, и Герман закончит среднюю школу.

Весенним вечером сидим всей семьей на крыльце. Цветет сад. Выпадают же у нас на Алтае благодатные вечера! Нет конца и края тишине, до потемок идет от земли тепло, дрожит столб мошек в воздухе. В эти минуты думаешь: вот оно, то прекрасное мгновение, которое хочется остановить… Думается и не думается, говорится и легко молчится. Сад, небо, крыльцо — как это просто и дорого!

Сегодня у нас семейный совет на крыльце. Поговорим, перервемся, послушаем, как майский жук тянет густую октаву над белым садом, и опять за то же.

Раньше мы ради любопытства спрашивали сына, кем он хочет быть. На эту тему он писал в школе сочинения. В таких сочинениях выплывали мечты школьников. Учителя читали, улыбались, строго по нормам оценивали и забывали, хорошо, если до следующего года. Будущие ученые, врачи, летчики и моряки, раскрыв учителю свои мечты, получали в журнал оценки и тут же успокаивались: долго еще до того, про что думали. Не сразу забывали такое сочинение особенно ретивые мечтатели, но слабые в грамматике. В конце сочинения-мечты появлялась на редкость скверная цифра, потом перебиралась в журнал и торчала там всю четверть, как идолище поганое, отчего задрябла итоговая оценка, стала похожа на высушенного червячка. Все это было похоже на забаву, игру в будущее для детей, дань моде среди учителей. Потому-то скоро забывались маленькие мечтатели. Отмечтав свое, какой-нибудь Лешка-моряк оказывался на тракторе. Мы удивлялись и немножко иронизировали:

— Ты же хотел…

— Хотел, да не поспел. До мечты еще не дошли руки. Тогда мы жидко мечтали, туманно. Хотели поубавить с неба звезд, но не знали, как взяться. Когда у рук что побывает, — голова лучше мечтает.

Пришло время, когда разговор о наклонностях сына надо начинать серьезно. Надо помочь, чтоб не вышло ошибки, чтоб выбранное влекло всю жизнь.

Герман сидит, привалившись к двери спиной, в разговор не встревает. Голову он больше не разбивал, но руку успел нарушить. Она подвешена в гипсе на тесемке через шею, отчего сын кажется перечеркнутым.

— Хоть так суди, хоть этак ряди, — говорит жена. — Из средней школы человек выходит грамотным, а на какое дело его пошлешь? Доучиваться надо, специальность нужна.

— А вот какая? По музыке не пошел, к рисованию не пристал, стихов писать не собирается, учителем не хочет. Значит, в технический институт надо.

— Там конкурс большой, — замечает Герман.

— Кончай школу с золотой медалью.

— Хватит и серебряной, — вмешивается жена.

— Чтоб было вернее, держи на золотую! Сил тебе не занимать.

Тут мы немного опять помолчали, да и причина к тому была: вечер принялся рядить небо в яркую мозаику из облаков. Живая работа природы завораживала глаз щедростью красок, движением их. Но меркнет. Утомленный вечер-художник повесил над садом большое облако-палитру. Смотрим на него.

— Что же скажешь нам, сын? — спрашивает Шура.

— В летную школу надумал.

— Куда?!

— В летчики, — смущается сын.

— С такой рукой не возьмут.

— Заживет.

— Ну, нет, — говорю я. — Крылья связаны. Дорогу в небо ты сам себе закрыл, туда уже ходу нет.

— Да это он к слову сказал, а ты уж подхватил, — сказала хозяйка.

— Разве только к слову…

А Герман уходил на реку, в береговой заросли разминал больную руку, подпарывая ножичком гипсовую повязку. Было больно до искорок в глазах.

Окончена школа. Сын принес аттестат без медали. Не всем удается заработать, у нашего тоже не вышло. Но жизнь у него впереди!

Смущало нас новое желание сына. Казалось, что это очередное увлечение пройдет, как грипп. Пытались отговорить, но куда там! Проездом заглянул к нам знакомый, Хомяков Павел Иванович. Он служил в летных частях, и я, воспользовавшись случаем, просил его рассказать Герману, что труд летчиков сложен не только из красивых виражей, которые интересно наблюдать с земли, что у них есть простые трудовые будни.

— Павел Иванович, расскажите сыну о профессии летчика без прикрас, чтоб знал он, что его ждет. Такой разговор сейчас очень важен: он или остановит горячую голову, или к делу поведет.

Беседа состоялась. Сын смотрел на Павла Ивановича восторженными глазами. На нем все было с иголочки да с позолотой. Перед таким разве устоишь!

И уехал сын в летное училище. Позднее писал, что успехи у него хорошие, бывают и отличные. Мы успокоились: нашел наш парень дело по сердцу!

Подросла дочь. Ее тоже дожидала скрипка, но серьезного влечения к музыке не обнаружилось. Это уже настоящее наказание! Из двух — ни один! И излилась у меня однажды досада на моих бесталанных детей.

Как-то разбирал я на вышке свой архив, и попади мне под руку гавоты, менуэты, Сарасате с «Басксим каприччио». Подошла какая-то горькая минута, и меня прорвало. Показалось, что вся эта музыка, годами собираемая, подвернулась мне теперь, как издевательство над несбывшимся.

— Зачем ты здесь, Гендель, со своими пассакалиями да сарабандами? Сто лет пролежишь, промолчишь под вой сибирского бурана. И Паганини совсем не ко двору. Некому прозвенеть твоими колокольчиками!

Даю волю чувствам — и рук не удержишь. Притаилась скрипка, сколько лет лежала сиротинкой. Выхваченная из футляра, маленькая, беспомощная, — разлетелась в щепки от удара по стропилине. Некому служить — не для чего и быть! Сарабанды с гавотами в тот же раз полетели в печку. Порасти быльем все, что молодость тешило, собиралось впрок!

Прошло три года. Далеко сын. Редкие письма приносят скупые вести: «У меня все хорошо. Уже летаю. Видел с высоты, как степи ломятся от урожая. Здорово, мощно наступают на целину! Сверху такое просто захватывает». Мы с матерью довольны такими вестями и понимаем, что так радоваться общему успеху может тот, кто вкусил от своего трудового успеха.

А это отчего? «Дела подвигаются. Спроси, папа, у командования части, будет ли из меня летчик».

— Мать, у сына что-то неладно.

— Да что ты?! Даже сердце упало.

— Уверенность теряет. Опасно.

— Как же помочь?

— Заставить поверить в себя.

— Как?

— У нас, кроме слова, ничего нет.

Свернулось наше письмецо пополам, улеглось в конверт. Дойди, расскажи сыну, что только один человек знает точно — это он сам. Мы же верим — будет летчик!

Восемь лет назад проводили сына с этого крыльца за мечтой. На нем же теперь коротаем самую длинную в нашей жизни августовскую ночь. Как все-таки долго спит деревня! До чего медленно поворачивается Земля к солнцу… Молчит приемник. Оттого трудно оставаться в квартире, и, пока нет людей, легче быть на крыльце, под звездами.

— Давно ли топтался на этом месте, а теперь куда поднялся, — повторяет жена. — Только бы хватило сил сделать хорошо…

— Только бы хватило, — твержу я.

Утром, после коров, зашел старик Жильников.

— Я спозаранку прибежал. Скоро опять нахлынет народ, не поговоришь толком. Старуха у меня прихварнула, так велит бегать узнавать. Еще летает? Пошто так долго? Ждать пристали! Как там ему: срок какой определен или сам себя берет на испыток? Неизвестно? Вот это уж до того худо, когда неизвестно! Тут родительскому сердцу вдвое надсадно.

Андрей Федорович разводит руками.

— Парнишка — ото всех не выделишь. По этой улице бегал, про судьбу-талан никому не сказывал, а куда угодил! Поднялся над миром свой — деревенский, понес славу народную… Оттого дело это сердечное.

Только к вечеру седьмого августа перед затихшим народом голос диктора оповестил по радио о завершении полета.

Сын на земле!..