1

Не знаю, кто догадался дать коммуне поэтическое название «Майское утро»? Название это вмещало в себя новое и солнечное, как весенний побег на старых полях единоличной Журавлихи.

Первое мое знакомство с местностью, где основывалась коммуна, произошло в один из июльских дней, когда я, вытребованный отцом, подошел к высокому мысу. Темный слиток соснового борка врезан в синее небо, а по склону поддерживают его колонны белых стволов берез. Место это только начинало обживаться, потому все было свежим, буйным и благоухало.

Через заболоченный луг по еле угадываемой тропинке, где проходят редкие рыбаки, вышел я к тихой речке. Она вела неторопливую жизнь среди пышных камышей и кустарников, проглядывала оконцами омутков. На перекате — узком неглубоком месте — открылся шаткий переход из свежих кольев и жердей. Было жарко. Я уселся на переходе, опустил ноги в воду. Хотелось подольше посидеть здесь, посмотреть на интересную жизнь воды и берегов, но мать велела не болтаться в дороге: я нужен отцу, он вызывает меня в коммуну. Поплескал в лицо водой, сорвал белую лилию и пошел отыскивать отца в этом незнакомом зеленом мире.

По голосам людей, по стуку топоров добрался до поляны, где возводился дом. На него по покатам на веревках поднимали матку.

— Раз, два — взяли! Е-е-ще раз!

Тут был и отец, тянул по команде за веревку.

— Легла матица, — дальше дело веселей покатится!

— Чижолая, собака! Ей бы рюмку посулить, — сама сиганула бы на место.

— Земля да лес — чертов вес.

— Не до рюмки нам, товарищи, — сказал высокий человек в пропоченной рубахе, сутулый, с подстриженными черными усами. Говорил он неторопливо, глуховато, будто мягко хлопал в ладоши. — Работы у нас столько не бывало. Не одну рубаху спустишь, пока домов наготовишь. К осени школа нужна, дворы скоту, амбары, а тут страда наступает. Двадцать пять семей идет на новое место.

— Василий Антонович, слышно, грозят нам в деревне. Тебе, как председателю, не доводилось узнать, кому мы пришлись невдосоль?

— Богатеньким — Зыковым, Забурдаевым, Комакиным — пришлись мы как песок на зубы. Они стращают, подбрасывают записки. Приведем больше народу на свою сторону — начнем некоторым клыки выламывать.

— А что, ребята, — спохватился Филя Бочаров, — неладно укладывать матку в пустое гнездо: счастья не видать. Гляди да и отрядят этот дом мне — зачичеревеет в нем моя баба без плоду.

Он порылся в кармане, погонял пальцем на ладони медную мелочь.

— Кабы знать, захватил бы из дому гривну.

— Для разживы и пятак пойдет. Он круглый, покатится, заиграет — счастья намотает.

Филя понес пятак под матку. Коренастую фигуру легко несли ноги, и походил он на здоровенный белый гриб.

— А я раскидываю головой, что этак люди делают для утехи, — заговорил тщедушный Михаил Зубков. — Положат и надеются, что счастье не себе, так детям попадет. Перетрясали мы в третьем году избу, нашли под углами медяки, а под маткой золотой. Избу еще дед ставил. Сам прокуликал жизнь, отец где-то мимо нее прошел, а мне этот золотой угодил в руку. С радости набрал ребятишкам сластей, бабенке — сряду, а себе — вина. Три дня ревел на тот золотой. Три дня и побыл богат-то.

— Не своими руками положено оно было, оттого про него скоро и не догадаешься, — сказал председатель. — Уж лучше мы положим под каждую матку коммунарского дома наше согласие. Оно понадежнее золотого. Такого счастья ждать да искать не надо. Наши дети, внуки к нему свою прибавку сделают.

— Ну что ж, товарищи! Посидели, посудили, порядили, начнем еще, пока не остыло плечо. В баню домой не поедем, помоемся в речке. Завтра новый дом под матку подводить.

Филя Бочаров ухнул новой колотушкой по звонкому бревну, зашумела пила, закувыркались сверху белые щепки на примятую траву.

Отец мой заведовал складом, что размещен был в маленьком амбаре, где и сам жил целое лето. Меня он потребовал в коммуну в подпаски к пастуху овечьего стада. Летом 1920 года должность подпасков понедельно несли все дети коммунаров в возрасте 10–11 лет. Пастухом был нанят старик, по прозванию Паня Дубок. К нему-то и был я определен в подпаски.

Первую ночь провел я с отцом в амбаре, среди фляг, бочек, мешков с печеным хлебом, лопат и гвоздей. Мы улеглись на скрипящие тесовые нары, забросанные сухой травой, накрылись шубами. Узкая полоска света в проеме над дверью амбара скоро потемнела, тоненький коготок месяца проплыл в ней и потух в стене. В амбар влилась ночная свежесть, коснулась лица. Где-то рядом вышел коростель на ночную прогулку в новых сапогах со скрипом.

Свежее утро вывело чистое солнце из-за вершин леса, живой ток лучей засветил стволы деревьев, обильная роса приклонила травы, зажглась играющей россыпью огоньков. Над амбаром в вершине березы кукушка тронула мягкие клапаны кларнета.

— Время подниматься, — сказал отец, заскрипел нарами, открыл дверь и напустил полный амбар свету. Он положил в холщовую сумку запас, надел ее мне через плечо, повел на работу.

Около болотца за изгородью шевелилась овечье стадо. Собачонка встретила нас заливчатым лаем. У шалаша догорал костер. На пеньке сидел старичок, собирал с колен хлебные крошки, забрасывал в рот.

— Это тебе сменный работник на неделю, — сказал старику отец. — Пойдешь к нему под начало. Слушай, не перечь.

— Горячую картошку хошь? — предложил Паня. — Рассыпчатая, вкусная. На огне побывала, — страсть хороша!

С этого утра я приступил к первой своей трудовой обязанности в коммуне.

Пастух Паня Дубок, с которым я сделал первые трудовые шаги на новом месте, был одиноким человеком. В молодости жил по работникам у богатых. За усердный труд женили его добрые люди, поставили избушку, но скоро от горячки умерла его молодуха, и остался Паня, как кол на пустыре. Заколотил свою избушку, с горя пошел в работники по другим деревням. Когда же годы стали постукивать в загорбок, а ноги плохо чуяли ямки на дороге, вернулся он в родную деревню, определился в пастухи. Неудавшаяся жизнь замкнула его на замочек и отправила на выпаса, в общество коров и овец, к ветру в гости, к солнцу на беседу. Так вот и дошагивает он остатнюю дорогу по земле, живет про запас людям.

Снабдила природа Паню, как и других, руками, ногами, даже голову посадила набочок на короткую шею, но не дала ему росту и путевой бороды. Как смогла натура уместить в маленьком теле большую душу с просторными краями! Жизнь намусорила туда, пошли сорняки, Паня не управился с ними, оттого добрые ростки захирели, заклякли. Грамоты он не знал, книжка ему была дешевле свистульки, но не утратил некоторой наблюдательности, мог думать. Он целыми днями мог молчать и глядеть в пространство, но могло его и прорвать. Тогда он даже грозил сухим кулачком, как это делает ребенок, которого грубо толкнул взрослый. Так же, видимо, когда-нибудь толкнула его жизнь, сказавши: «Паня, не вертись под ногами!» Обездолила его жизнь, только на поле чувствовал себя хозяином, командиром овечьего стада.

Мне и после приходилось быть у него в подпасках, когда школьников распускали на лето. Немало мест исходили мы, не один кустик обсидели. Хлестали нас дожди, полыхали в глаза молнии, ворчал и ахал в ухо гром, сушили нас ветер и солнце.

Ненастный день. Стоит Паня на бугре, как серенький лоскутик, надетый на палку. Сыплет мелкий, противный дождик, на душе серо и гадко. Сижу на корточках, накрывшись башлыком. Так и хочется поднять лицо и плюнуть в мутное небо, но шевелиться нельзя: вода стекает за ворот. У Пани на плечах кусок старого брезента. Клюет его дождь, а он неподвижен и молчит, смотрит на пасущихся овец, на мутный горизонт, дальний туманный лес.

Я видел по крутым логам, где образуются снежные завалы, изуродованные деревья. Как только ни изовьет тяжелый снег стволы! Кажется, не поднять деревцам своих вершинок к солнцу. Но пробудит весна в земле соки — заживет поросль в сиверах, изгибаясь и перекручиваясь. Какая сила жизни! Паня походил на эти задавленные, но упорно живущие деревья. Как коряжинка, стоял он на бугре. Когда овцы разбредались, Паня поднимал палку, кричал:

— Кыр-р-р-ря! — Животные понимали его знаки и возгласы, собирались в кучу. Упрямой овце он грозил палкой, качал головой, сокрушался:

— Дура и есть. Не положено тебе мысли в голову, а в стадо лезешь. Вороти-ка эту шлынду, — приказывал мне Паня и опять молчал да смотрел.

В жаркие дни пригоняли стадо на стойло к водопою. Овцы ложились в тени кустарников, а мы усаживались у колодчика, на дне которого в луночке играл родничок, шевелил мелкие песчинки, постреливал бусинками светлых пузырьков. Раскрываем сумки, едим, припивая холодной водой. Паня вкусно глотает из бутылки, подняв кверху лицо. Кадычок по горлу ходит маленьким поршеньком. Солнце просвечивает жидкую бороденку, и кажется, что лицо у Пани испачкано, залеплено клочками серой паутины.

— Бог напитал — никто не видал, — говорит Паня, закрывая сумку. — А кто видел — не обидел. Крошки смахнем в ладошку да угостим дома кошку.

Я заметил, как он бережно относился к хлебу. Нелегко добывал его Паня. Даже хлебные крошки не выбрасывал из сумки, а стряхивал на лист лопушника, клал на пенек.

— Хлеб на потребу людям дан. От куска в человеке сила бывает. Сила и хлеб добывает. А крошки пусть всякая божья тварь разберет — козявка, мушка, таракашка. Птичка склюет, — песенку споет, а мы когда и послушаем.

Забота обездоленного человека о летающем, ползающем мире трогала меня. Маленький Паня в эти минуты светился приветливым окошком. Но почему всякая тварь шла от бога? Тут мне хотелось с ним поспорить.

— Бога нет! — сказал я и поглядел на Паню.

Паня, раскладывая на солнце онучи, обернулся ко мне. Брови сдвинули морщинки на лбу, в белесом камыше ресниц открылись голубоватые озерки глаз.

— Что! Я вот те тресну в затылок-то!

— Да, тятя дома говорил.

— Твой тятя не знает, где мама живет.

Сразу стало обидно за отца, захотелось сразить Паню веским доводом, чтоб свалился он с пенька — этот злой леший-колючка.

— Учитель в школе тоже говорил. В книжке написано!

Этот довод поколебал Паню. Он помолчал, хмыкнул, почесал босую ногу.

— Книжка водится для антиресу. У кого легкая жизнь, тому она заместо забавы. Прочитал — как семечек полузгал. Бога нет! А кто из воды пузыри гонит, ветер поднимает? Один цветок красный, другой — белый. Почему черной травы нет? Вот то-то. Тоже, когда парнишка, когда девчонка нарождается, а бывает семья совсем пустоцвет. Кто этим делом правит?

Паня смотрит на меня с пенька победителем, шевелит бровями, поднимает вверх руку.

— А вот, к примеру, такое дело. На чистом месте родится облако, потом ходит по небу. Кто такую страсть носит? Твой учитель с отцом таскают? Тут какая сила должна быть!

— Облако — это пар, — пытаюсь я возразить. — Зимой изо рта у человека тоже пар получается.

— А сейчас тебе зима? Посидели на солнце, — тарочки по косицам потекли. Врет твой Андриан — боле никого! Пар, пар… Душа-то у человека есть? Паром, может, она живет?

Паня переходит в тень, ложится на спину. Сраженный в поединке, пытаюсь сопротивляться:

— Бога никто не видел. Его только на иконке рисуют.

Довольный победой, Паня не сразу отвечает. У него спало боевое настроение.

— Иконы делают люди сами, а что там наверху — не узнано. Есть бог или нет, а верить в хорошее охота. Вот оно как, якуня-Ваня.

Переменчиво у Пани настроение, как неустойчивые тени облаков. Опали колючки, опять подобрел. Ложусь рядом, оба смотрим на сахарную голову растущего облака, на воздвигающиеся скалы по краям волнистой долины, на краски теней.

— Туда бы нам с тобой махнуть! Сколь далеко оттуда земля видна. Шагали бы с горы на гору. Может, чего там добыли бы…

Мечтает старик вслух. Меняется облако, возникают и исчезают тени, растет сияющая вершина воздушного гиганта, уходит в теплую глубину. Слетают тени на мои глаза, туманят легкой дремотой. Плетет сновидение узор… Мы с Паней пасем овец в облачной долине.

2

В Журавлихе, откуда вышла горстка коммунаров, были противники и революции и первых ростков коллективной жизни. В памяти были еще свежи годы революции, гражданская война, колчаковщина отрыгала бандитскими шайками. Острие этого оружия было направлено против нового в жизни крестьян.

После трудового дня коммунары возвращались на ночь в село, а те, кто уже жил в первых домиках, проводили летом тревожные ночи по амбарам. Когда по селу ходило много слухов о злых намерениях по отношению к коммунарам, когда в окрестностях маленького поселка кем-то создавались подозрительные шумы, а порой слышались и выстрелы — мужчины проводили ночь по сторожевым точкам на случай нападения.

Редкий день проходил без того, чтоб кто-нибудь из коммунаров, приезжая на работу, не привозил новых слухов. Кто-то упорно распространял их, щедро чья-то рука подмешивала в чистые семена сорняки-глушители. Змеиными головками поднимались они вокруг коммунаров, хмелем оплетали молодой побег коммуны, накидывая витки-удавки, держали в постоянном нервном напряжении. На ночь женщины заставляли окна жестяными кухонными листами, приставляли лестницы к деревьям, чтоб укрыться при нападении.

Руководство коммуны решило бороться со слухами тем же оружием. Иван Носов искусно выполнял эту работу, распространяя слух о том, что коммунары добыли восемь винтовок и пулемет, который поставили на строящийся двухэтажный дом, что его не кроют только потому, чтоб лучше было вести обстрел.

Когда же угроза нападения стала реальной, в коммуну прибыла группа солдат-конников. Жизнь повеселела.

Для тех, кто уже жил в поселке, кто оставался здесь ради охраны или срочной работы, была организована столовая под открытым небом. Среди стволов березовой рощи, на полянке, стоял стол из длинных плах на стойках, рядом — чугунный котел и черпак на длинной ручке, на манер того, каким наливают из реки воду в бочку. Вот здесь и столовались первые коммунары, за шершавыми столами-стеллажами, среди деревьев, зеленых трав, под высоким небом.

Шумно и весело было здесь днем, а ужинали торопливо, говорили тихо, поглядывая на вваливающуюся темноту из-за стволов деревьев, сторожко слушая шорохи умолкающего леса.