Мы живем в коммуне в просторной избе из двух комнат. Теперь у нас стоят две кровати, а полатей нет. Избу нашу в Журавлихе разломали и перевезли еще весной. Одна цветущая черемуха осталась над тем опустевшим местом, где я впервые увидел свет. Пусть стоит белым памятником у истока детства. Пусть постелет звездочки-лепестки под первый след другого ребенка, пришедшего в мир!

За сенокосом в напряженном труде прошла и страда. Отшумели молотилки, отстучали веялки, прибрались хлебные вороха на току, отстирались пыльные рубахи коммунаров. Улетели журавли. Холодные зори студили землю, стлали над речкой туман. В лесу стало строго и просторно. Бойкие синицы принесли в него беспокойные песни. Лес слушал и ронял листья.

В эту осень я пошел в открывшуюся школу. Мы гадали, кто будет нас учить, захватывали парты, делились впечатлениями лета. Девчонок оттеснили на задние парты. Только одна Лизка — дочь председателя коммуны — не уступила облюбованной парты в первом ряду. Вытащить ее из-за парты за косу никто не посмел.

Учитель вошел в класс, когда мы по-своему переставляли парты, спорили, кому дежурить, чтоб первому ударить в шабалу, подвешенную на крыльце школы.

— Это что такое! Откуда печенеги?

Посмотрел строго, прошел вперед, отбрасывая правую руку. «Печенеги» притихли, наблюдая за ним. Он скосил голову набок, поколол иголочками глаз поверх очков.

— Детям коммунаров нельзя устраивать потасовки! Жить будем дружно. Гришка и Манька, Сенька и Танька — все равны, все нужны. Садитесь.

Учитель заставил нас положить руки на парты, обошел по рядам.

— Завтра буду выдавать тетрадки и книжки в чистые руки.

Получили первое домашнее задание: размести у крыльца перед своим домом, остричь волосы, отмыть руки, обрезать ногти. Расходясь по домам, поняли, что спуску не будет, что учитель через очки может, наверно, сквозь стены все увидать.

Дома я принялся за свои руки. Отмывая мылом, золой, шоркал песком, думал о строгом учителе — черноволосом человеке, — что когда-то видел на постановке в Журавлихе. Тогда он поразил меня игрой на скрипке, а теперь заставил заниматься шеей да ногтями. Его размашистая походка напоминала событие, когда я впервые увидел учителя. Он шел по заснеженной улице впереди немногочисленной группы людей, с красным знаменем. Временами поворачивался к идущим, поднимал в руке тынину, и взлетала песня «Смело, товарищи, в ногу!».

По сторонам этой процессии гарцевали на бойких лошадях два всадника с карабинами, гулко стреляли в зимнее небо. Вся деревня была взбудоражена. Шествие привлекло молодежь, ребятишек, а в оградах стояли пожилые да старики. Праздничная демонстрация в годовщину победы Октябрьской революции проводилась впервые, была необычным явлением, потому люди не решались примыкать, рассматривали шествие из-за городьбы.

Маленькая демонстрация двигалась по улице, все чаще под красным знаменем раздавалась песня, а конники усердно палили, будили тишину и нерешительность Журавлихи.

Вот этот дирижер с тыниной и был первым учителем в коммуне «Майское утро».

В 1921 году коммунары открыли школу в приспособленном здании на втором этаже. Это были две комнаты и маленькая боковушка вместо учительской. Когда из нее выходил Адриан — так большие звали учителя, — любопытным взорам открывалась этажерка с книгами, а на стене — портреты Добролюбова, Пушкина, Белинского.

Квартиры для учителя еще не было, поэтому он ездил ночевать в Журавлиху за четыре километра. Коммунары дали ему самого смирного мерина, по кличке Колчак, и мы после уроков ходили за ним в пригон, седлали. Лошадь ставили впритирку к наружной лестнице на второй этаж. Учитель садился в седло, мы помогали ему попасть ногой в стремя, подавали повод и отходили в сторону. Пока он отъезжал, строго было заказано шуметь, свистеть, следовать за конем. На следующее утро он въезжал в поселок, и сразу раздавался звон шабалы, что значило: учитель приехал — собирайся в школу.

В первое время обучалось немного ребятишек во втором и третьем классах. Занятие велось одновременно, мы по очереди отвечали у доски, решали и писали самостоятельно. Звонка не подавалось, а просто учитель говорил:

— Идите на двор.

Уборщиц в школе не было. Чистоту поддерживали сами. Сами топили печи, ночевали на классной доске, положенной на парты. Как заманчиво было ночевать не дома, а в школе! Романтично… Романтика никогда не ночует дома.

Шло время. Мы росли, собирали знания по крупицам. Подобно молодым растениям, копили в себе запас сил, жизненных впечатлений, питались добытым опытом людей, и никто не знал, каким цветом зацветем в жизни. Только яркий цветок среди множества других, бледных, непривлекательных, заметен каждому. Какое терпение и глаз нужны тому, кто по слабым знакам предположит, на что способен молодой побег, какой цветок он может раскрыть. Таким человеком мне представлялся мой учитель, Адриан Митрофанович Топоров.

Первый учитель… У каждого человека он, как начало пути, как неизгладимый оттиск в детской душе. Пусть время подарит тебя другими, более значительными учителями, но первый останется тем маленьким далеким огоньком, что посветил тебе в начале пути.

Для одних учитель — светлый образ заботливой матери, ласковой, прощающей детские проказы в надежде, что вырастет ребенок — сменится и наряд. У других он был путеводителем в годы детства: читай его и узнаешь о далеких землях и людях, о том, что не растет и не живет рядом с тобой. Третьим он помнится скромным тружеником, склоненным над детскими тетрадками, чтоб научить нас читать, писать и думать.

Сложна работа учителя, и сам он — человек с емкой душой. Он руководитель без претензии на власть, друг без панибратства, советчик без нотаций и вышка, куда поднимает питомца, чтобы оглядеть мир.

Чередой проходят поколения через руки учителя. Он в постоянном волнении за их будущий труд и жизнь, и Как горький упрек, воспринимается падение бывших воспитанников, словно он за внешним благополучием не смог когда-то разглядеть червоточинки.

Я не знаю, подолгу ли сидел Адриан Митрофанович над нашими тетрадками, но над нами, особенно над некоторыми, засиживался. Он не укладывался в обычное понятие об учителе по представлениям того времени, не остывал, а был в постоянном движении, как учитель и человек. Хвалить без дела не любил, за проступок взыскивал строго. Нельзя было знать заранее, какие молнии у него в запасе, чтоб поразить лень, неряшливость, верхоглядство, безволие, тугодумие. Он подчинял ученика своей воле, горел вместе с ним.

Время его работы в школе не определялось никаким расписанием: до обеда и после — с учениками, вечером — со взрослыми. Вся культурная работа в поселке велась им: постановки, хор взрослых коммунаров, оркестр школьников, стенная газета, ликбез, вечернее чтение газет и художественной литературы для взрослых.

Никогда я не видел учителя праздным. Любитель меткого народного слова, он и на собрании и в беседе прицеливался к говорившему и хватался за записную книжку. Говорил образно, доказательно, остро. Газетный материал подавал увлекательно, и сложное распутывалось по ниточке. Книжки читал, как говорили коммунары, «на голоса», каждому герою «свое наречие» придавал.

Позднее, когда со мной можно было уже рассуждать, зазывал к себе. Ему нужен был слушатель для развития доказательства, когда попадала норовистая мысль. Мне же такие беседы служили на пользу.

Случалось, приглашал в баню. Мылись мы долго, с перерывами. Перерывы использовались для рассуждений литературного характера.

— Давай-ка полезем на полок, — говорил Адриан Митрофанович, — и потолкуем.

Сидят два голых человека на полке в бане, обсуждают новинки из журнала «Сибирские огни». Потолкуем, помоемся и опять на полок, потеть и рассуждать. Один раз мы увлеклись разговором и просидели в бане до поздней ночи.

— А ты знаешь, что Оскар Уайльд ставил ноги в холодную воду, когда садился писать, а Шиллер клал в письменный стол гнилые яблоки? К чему это они так? Видимо, это импульсом у них было, толчок мозгам. Чудно? Можно и поверить. У меня интересные мысли иногда родятся в бане. То ли крови больше заходит в голову? Верно, со мной так бывает! В прошлую баню пришла недурная мысль. Что, если собрать отзывы коммунаров о прочитанных книгах? Пусть-ка скажет слово простой человек, для которого книга пишется! Критики хвалят, хают писателей, а народного мнения не собрано, не слышно писателю этого голоса. А? Верю, что мнение есть, и толковое! На пользу оно должно пойти. Недавно прочитал коммунарам стихотворение, высокое по мастерству и тонкое по лирике, — поняли! Родилось свое отношение, образы… Заговорили мужики!

В эту минуту в предбаннике послышался голос:

— Адриан, ты не угорел? Какой вас черт гнет в бане уже третий час? Время-то позднее!

— Марья, Маруся, ты не ругайся, — отвечает жене учитель. — У нас, видишь ли какое дело, только до главного дошло!

— Подопру вот дверь — сидите до утра!

— Придется сдаваться: осада серьезная. Пойдем-ка ко мне на чай, там я докончу, и ты увидишь, что дело это стоящее!

Прошли годы. Многие детали из жизни первых коммунаров унесло время, и только напряжением памяти вызываются разрозненные эпизоды далекого за приспущенной дымкой ушедшего. Встают образы людей, перенесших трудности удивительных по своему значению лет, людей, сделавших первый шаг в новое из обжитого, привычного мира. Вашему труду, вере в новую жизнь, вашей заботе о нас, детях, получивших первые навыки коллективной жизни и работы, обязаны мы вам, коммунары двадцатых годов! Спасибо вам и за то, что пригласили учителем беспокойного человека, оставившего в памяти нашего поколения незабываемый след.

Хочется выделить одну из особенностей Адриана Митрофановича как учителя. Не был ли он следопытом детских душ? Сдается, что ему хотел ось узнать, к кому природа оказалась благосклонна, кому забросила излишек даров? На что может отозваться детская душа? Ради этого он делал все возможное, искал и привозил в коммуну.

Он собрал расхищенную при пожаре библиотеку, добыл в трудные годы музыкальные инструменты, костюмы для самодеятельного театра, масляные краски ученикам для пробы кисти. Учитель рисовал и лепил с нами с азартом. Увлечение передавалось ученикам, и детская фантазия хозяйничала над куском глины, отыскивая сказочные образы.

Послеобеденные чтения учителя переносили нас в мир героев, они выносились из школы, переходили в клички животных. Всю греческую мифологию прошли мы с многострадальным и хитроумным Одиссеем по размеренным строкам гомеровской «Илиады». Герои Древней Греции подолгу жили вместе с нами. У нас появились свои Одиссей, Пенелопа с Телемаком, Циклоп и Посейдон с Эолом. Брали приступом Трою на песчаном косогоре реки, прятались в чреве «Троянского коня», залезая в водовозную бочку. Строгий учитель был у нас Зевсом Громовержцем. После уроков можно было слышать, что Акимке Зевс ниспослал хороший нагоняй за плохой ответ по истории.

На Пушкине постигали мы искусство стихосложения. Музыку Глинки пропела нам скрипка учителя. Имена Паганини, Карузо, Листа и Сарасате, Сибелиуса и Чайковского, Собинова и Шаляпина услышали из его рассказов. Репина, Сурикова, Левитана и Перова открыл нам Третьяков в стопочке-галерее, что постоянно находилась на этажерке учителя.

Увлекательно было слушать зимними вечерами читки для взрослых. Пьесы Гауптмана, Ибсена и Шекспира открывали бесконечный мир идей и чувств. Забавно выглядели взрослые коммунары в непривычной одежде мольеровских героев. Кабаниха Островского вызывала такую ненависть, что в ходе действия у женщин вырывалось:

— Чтоб ты сдохла, собака такая!

Горький стал ходовым писателем, волновал со сцены. Его Клещ голосом Ивана Бочарова разносил стены народного дома: «Правда, будь ты проклята!» Счетовод коммуны Крюков Михаил с котомкой Луки-странника разворошил ночлежку, заставил Филю Бочарова сказать притихшему залу потрясающие слова: «Человек! Это же звучит гордо. Уважать надо человека!»

В те годы не было ни кино, ни радио. Только газета и книга связывали коммунаров с жизнью страны.

Учитель удовлетворял малые культурные запросы, расширял их. Строилась культура руками тех, кто днем держал в кузнице кувалду, плуг на пашне, а вечером шел в школу на огонек, чтоб узнать, за кого писатель стоит горой, кого «провергает». Забродили в головах слушателей мысли, запросились на язык. Слушай, писатель, слово крестьянина!

— Этот писатель накидает тебе в сапоги мелких гвоздиков — только и знай переобувайся: ну, никакого терпежу нет!

— Жизнь, она такая: какой человек и затускнеть может. Писатель, вроде хозяйки, оботрет-обходит человека, и понятно станет, что выбрасывать-то его рано.

Так отозвались слушатели о горьковских босяках.

В дни неурядиц в жизни коммуны учитель оказывал моральную поддержку, поднимал настроение людей.

Сидят озабоченные коммунары в зале народного дома, который служил первой общественной столовой, перед самодельными тазами из черной жести, едят без охоты. Ходит между столами в поварском халате из мешковины Иван Бочаров, сокрушается:

— Худо убывает из посуды. Не подбросить ли кому тазик кондеру?

— Не до кондеру.

За занавесом сцены мы навострили смычки скрипок, зажали в коленях балалайки, примостили виолончель, над сыромятной кожей самодельного барабана поднята колотушка. Смахнулся по проволоке занавес, слушай, коммунар, не падай духом!

Эй, вы, ну ли, Что заснули, Шевелись, беги! Вороные, удалые, Гривачи мои!

Заулыбались люди, а улыбка с шуткой ведь рядом живут.

— Вывел свое племя Адриан. Эка, дерут лучками, чертенята! Как в городе: еда с музыкой!

Каждое утро мать одевает ребенка, умывает. Большая человеческая забота проявляется в этом уходе. Подобно взыскательной матери, купал нас учитель в роднике пушкинской поэзии, обряжал в мелодичную прозу Лермонтова, причесывал гребнем смелой горьковской мысли, учил думать, наблюдать.

Зимними вечерами оставались любители литературы, дочитывали произведение, учитель вызывал на обсуждение, а то и на спор. Сам сидит за столом, хитро поглядывает на спорщиков поверх очков, подзадоривает, а мы потасуемся над бедным Рыцарем Печального Образа! Смеемся над нелепыми выходками, жалеем за неудачи, морщим лбы, ищем доказательства, путаемся в канве сервантесовского образа. Чуем, что где-то близко его человеческое сердце. Наши поиски прерывает учитель:

— Хватит, турнир окончен. Идите, рыцари, спать. Прибавится сил — разберем его по суставам.

В теплые дни водил по весенним дорогам к перелескам, ложкам, недвижным рощам, где солнце приглядывалось к синеватым теням стволов на снегу, будило лес. Приглядывались к кустикам, далеким и близким планам местности, сосновому борку — колчану с золотыми стрелами в зеленом оперении. Наблюдали, сравнивали, строили образные предложения.

— Скажи так, чтоб я с закрытыми глазами увидел пень, лес, дорогу, поле, как это бывает на картине у хорошего художника.

Ищем сравнения, краски, полутени, слушаем скупые звуки в молчаливом лесу. Готовое предложение обсуждаем, учитель выносит решение:

— Начинаю видеть, но еще мутновато. Проясни сравнением, тронь цветом. А у тебя удачно: зажило, хорошо вижу. Запиши.

Счастливец записывает предложение-картинку в копилку — самодельный блокнот для метких слов и выражений. Так начинались азы нашего творчества.

Среди нас, детей первых коммунаров, не было талантливых. Достались мы ему, как ровнячок-сплошнячок, а учитель приглядывался, искал. Если ученик подавал надежды, он загорался огоньком экспериментатора. Тут уж из его рук не вывернешься! Он решительно отодвинет в сторону твои детские интересы и нагрузит трудом.

С азартом гоняем футбол по поляне, садим его в разлапистую вершину сосны. Я увлечен, захвачен властью движений, но зовет учитель, строго внушает из раскрытого окна квартиры:

— Перестань пинаться. Это не для тебя. Ты на лучшее способен! Бери скрипицу, иди в лес учить дуэт. Потом приду поиграть.

Пристраиваю к стволу сосны ноты, учу партию. Оторвется учитель от работы, выйдет на бугорок, определит мое местоположение и усердие, и опять стучит его пишущая машинка.

Тихо в лесу. Скользят тени по лесенкам нот, поют наши скрипки. Иволга вставляет в дуэт свои пассажи.

— Хорошо, — говорит учитель, опуская скрипку. — Какой гений вместил в маленькую чудную форму столько мелодий и чувств! Такой маленькой вещицей когда-то потрясал мир Паганини. Ею же очаровывали людей Сарасате и Крейслер… Любит она труд и на всякое усердие отзывается чистым звуком и мелодией. Удивительный инструмент, умный. На радость себе создали его люди!

Лишь позднее понял я, что сам учитель, работая с нами, хотел и для себя эстетического удовольствия. Поднимая нас и понуждая к искусству, помогал шире чувствовать мир. Не всегда мы были усердны. Учитель горячился, сердился, ругал нас порядочно, словно мы были виноваты, что не могли быстро расти, долго оставались детьми, не могли скоро составить ему духовную среду.