Пристало вечернее облако к вершине сосны, припало пламенной грудью, оброняло алые искры в заросли леса, и загасили их прохладные тени надвигающейся ночи. Поздний вечер зажег звезды, уложил на ночь коров на прогретом стойле, замешкался в тростниках, поднимая туман, и принялся выкладывать лунную дорожку на темном окне пруда. Бежит лунная мозаика, теряется в наплывающих волнах теплого пара. Ночь бережно опускает на воду редкие звуки, они вспыхивают лунными бликами, звучат-поют, как сочно вибрирующая виолончель. Густой камыш, облитый светом, поднимается строем органных труб. Это оттуда слышится хорал ночи…

Сижу у воды, вглядываюсь в играющую россыпь света на уснувшем пруду. И кажется, что по такой лунной дорожке вышагало мое детство из тальниковой заросли по вязкому зеленому войлоку ряски, по круглым листьям кувшинок на простор чистой воды. Как начнется моя дорожка по земле, что сумею сделать? Дрожат, качаются блики на лунной дорожке детства, а на берегу моя юность ставит перед собой первые вопросы, думает.

Жизнь каждого человека, как вехами, отмечается волнующими для него событиями. Вот сел ты за школьную парту и написал первое слово. Вот мчишься домой, и все избы, всегда безразличные, удивленно поворачиваются, придвигаются ближе к дороге, чтоб разглядеть твой пионерский галстук. А вот приносишь домой книжечку с силуэтом Ленина — паспорт юности комсомольской, и начинается закалка и проверка твоих человеческих качеств. А качества проверяются только трудом.

Жаркая сенокосная погода. Подваленная трава лежит высокой зеленой бровкой, темнеет и к вечеру пахнет свежим сеном. Группой женщин-косарей командует коренастый, шумоватый Михаил Носов. Он не любит затора в работе и сердится, когда кто-нибудь, соблазненный спелой земляникой, замешкается на прокосе, остановит ритмичное жвыкание кос. Он всегда становится последним, поджимает передних, покрикивает:

— Пошел, пошел. Отхвачу мослы-то! Ягоды зимой в сене выберешь.

— Подь ты к черту, Михайла! С тобой килу наживешь. Время передохнуть.

— Кила — нажива. Ее тоже заробить надо. По скольку ручек на душу вышло?

— Уж счет потеряли. Вон какую пластушину положили!

Пока не поспела гребь, нас — подростков — к литовке приучают. Сперва путаемся около кустов. Носов Михаил становится сзади, берет в беремя новичка вместе с косой, водит и советы подает:

— Травы не бойся, не пяться, а наседай! Носок литовки надо приподнять. Брей пяткой! Дыхание ровняй, не задерживай, на замах пригадывай.

Овладевших навыком косьбы пускали сзади взрослых, а косить подростку вместе с большими хоть и трудно, но лестно. Потели и уставали мы изрядно.

Конец сенокоса отмечали жаркой баней. Так было и этот раз. Коммунары вытрясли почерневшие рубахи, сполоснулись из водовозной бочки, пообедали у последнего стога. Напоследок выкупали повариху, а Филя Бочаров перевернул чугунный котел, высказался:

— Хорошо работнули! Сенцо как украли. Теперь поели — и в баньку. Попарим тело — да за новое дело. Бабы, междуделком наломайте по свежему веничку на душу!

Вечером в общей бане пластали вениками животы и спины. Смешно смотреть, как голые мужики, усевшись на полке под самым потолком парной, молотят себя с азартом, крякают, стонут. Стоит густой шлепоток, будто в курятнике проснулись все петухи и разом ударили в крылья.

Дед Афанасий, крепкий, как смолевая лежка, ходил в баню всегда в первый жар, парился в шапке и рукавицах. Не всякий мог с ним схватиться на вениках. Смельчаки сваливались с полка, а дед, смачно нахлестываясь, покрикивал:

— Поддай еще. Гармонизма пару просит!

Из парной выходил красный, будто собирался расплавиться, валился на лавку, просил облить холодной водой. Я вылил на него два таза воды. Дед сел, смотрит на меня сквозь банный пар.

— Вроде наш, вроде нет, кикимора те заклюй! Когда успел вымахать? И голос сменил. Вырос. Это хорошо. Надо лишние вилы припасать. В работники выходишь.

Из бани я вышел будто не в ту дверь. Словно дед Афанасий бережно толкнул мне в душу, и там начало что-то смещаться. За порогом бани навсегда остался подросток.

Поднимались мы, выходили на примету, пополняя трудовые ряды коммунаров молодыми руками. Вышел на примету и я. Зимой отец принес мне новую шубу. Я надел ее, а отец поднял палец вверх и сказал:

— Вот тебе шуба от коммунаров. Правление решило одеть молодых, кому в работу пора. Теперь после школы надо заглядывать в пригон, где какую работу со скотом сделать, а то и с поля привезти воз сена да отметать.

В горячую пору постройки домов, скотных дворов нам, кто уже под лесину гож, дали лошадей. В далекий бор за лесом выезжали по вечернему холодку, к рассвету нагружали брички тяжелыми липкими сутунками, а когда над чистым горизонтом всплывало полное огня солнце, далеко в полях маячил наш обоз в розовой дымке утренней пыли. От усталости и бессонной ночи слипались глаза. Чтоб освежиться коротким сном, привязывались веревками и распластывались, пригвожденные сном, на подрагивающих бревнах. Перед крутыми спусками обоз останавливался, слышался крик:

— Устава-а-а-ай!

Проснувшиеся передавали «уставай» дальше. Осматривали упряжку, затормаживали колеса, спускались на дно лога, налитого застоявшимся зноем. Смокали кони, вытягивая свинцовую тяжесть пыльных сырых хлыстов на крутой подъем. Слепни серыми коростами нарастали на грудях лошадей, кололи в ноздри, жалили в потные вздрагивающие бока. Забегаю вперед, давлю с хрустом ладонью остервенелую орду насекомых. Они валятся крылатой шелухой на дорогу, тыкаясь зелеными глазами в горячую пыль.

Дома купаем своих Русланов, Араксов и Муромцев в реке, досыпаем без сновидений, чтоб в полумгле летней ночи в бору навалить на охнувшую бричку вывороченную из росной травы замшелую лесину.

Впору отцовские сапоги — время парня под вилы!

Молодое утро свежо, звонко. Курит тонким туманом, открывает помолодевшую зеленую землю. Доброе утро — вестник хорошего трудового дня! Как утро встряхнется — так и дело повернется.

На стене конторы приклеен наряд на работы. Подходят коммунары, отыскивают себя в списках, удивляются, не найдя своей фамилии в табеле.

— Василий Антонович, меня в наряде обошли. Фекла, Марья, Агафья записаны, а я обсевок или как? Дни-то теперь какие — без дела изведешься! Все при делах, кроме старух да ребятишек. Отряжай работу!

Мужчины уточняют с председателем неотложные работы, кадят в утреннее небо голубым дымком цигарок. Из раскрытого окна конторы бодро стучат счеты. Ожил поселок, скрытый в березовой роще. Утрами звонки голоса женщин.

— Кума, кто у вас эту неделю с ребятишками водится?

— Сказывали в конторе — Иванова девчонка, ее неделя.

— У вас кто будет?

— Михайла Носов пошлет свою.

— Куда нынче твой мужик-то?

— Слыхать, плотину делать собираются.

— Наш когда уж схватился в контору. Застрял где-то, а время собираться.

— Днем опять духота будет: солнце не успело оглядеться, а уж жаром играет.

У меня в руках вилы. Вместе со взрослыми в темном овчарнике расковыриваю спекшийся навоз. Душно под низким потолком, рубаха липнет к телу. Не хочется показать усталости. Напрягаю силы, отдирая навозные слитки, а их, как магнитом, тянет вниз. Отдыхать выходим на свежий воздух. Он кажется сладким. Груженые тачки ребятишки отвозят к болотцу, где Тимоха Шульгин опрокидывает их на зыбучий войлок пешеходной тропки. Он ловко разделывается с тачками, покрикивает на лошадей и возниц, смачно шлепает ладонью по потным крупам лошадей, ухает, наговаривает:

— Давай, не зевай, пошеве-е-е-ливай. Сам не дремли и коню не вели!

Заупрямится лошадь, дядя спятит ее, сбросит груз, ткнет черенком лопаты в пах, оглушительно свистнет — выстреливает конь на подъем, а сзади болтается тачка, как голова зайца на свернутой шее.

Мне вспомнился светлый, с морозцем день февраля. Дядя Тимофей взял меня на охоту за зайцами. Длинными тропинками-сетями огородили колочки и завалы, а потом выпугивали зайцев из снежных ямок. Дядя усердно работал трещоткой, исчезал в ложбинках, выскакивал на бугорки, размашисто пересекал белые полянки. Зайцы, взметывая фонтанчики снега, бросались в открытое поле и попадали в сети.

— Сваливай да отчаливай! — командует дядя Тимофей на плотине.

Томит духотой и жаром. Сдираем пласты навоза и шмякаем их в тачки. Дядя тоже устал. Домотканая рубаха от пота пошла проталинами. Ворота у рубахи нет. Оголенную шею опоясывает неровная бахрома. А это вот как получилось. Сильно парило перед дождем. Торопились подобрать сено, дометать большой примет. Дядя Тимофей поднимал на вилах пласты величиной с облако, будто хотел перекидать сено в небо. Сенная труха набивалась за ворот рубахи, колола шею. Дядя молча снял рубаху, положил на пень и отпластнул ворот топором. В обед тетка Настасья поругала его:

— Ты, видно, на привязи был, да сорвался, что без ошейника остался!

— Вдругорядь такую не давай. С утра отрублю, чтоб помехи не было.

Устали кони и люди.

— Обе-е-е-дать-а-а-ать!

Это Иван Бочаров с полянки, сложив ладони рупором, через вершины леса вывалил свой мощный бас.

— Выпрягай, — сказали мужики и воткнули вилы в навоз. — Иван гаркает на обед.

Затомилась душа, спарилось тело. В речку бы перед обедом! С разбегу плюхаются в прохладную воду тела, как накаленные добела болванки металла. Бурлит, пенится омут, плещет брызгами о берег.

Стал сын отцу под бороду — посылай в борозду.

Я отвел коней на ночное пастбище и направился домой. Перекинутые через плечо узды припахивали конским потом. На душе мирно и светло. Тихий вечер над коммуной. Приятно оттого, что прошел мой трудовой день в поле за плугом, что Руслан не терял борозды и Филя Бочаров ни разу не поругал за огрехи. Завтра опять шагать по лощеной борозде, чувствовать себя хозяином двух сильных лошадей, вышагивающих загоны.

Сходил к мельнице, выкупался и уже поднимался на взлобок, когда заметил учителя, возбужденно шагавшего в мою сторону. Белая косоворотка расстегнута, правая рука далеко отмахивает назад, левая припадает к груди, ерошит черные волосы на голове. Я шагнул к соснам, тоже сошедшим с дорожки, чтоб пропустить учителя.

— Нет, друг мой, — послышался его голос за деревьями. — Какими словесными выкрутасами ни обряжай фальшивую мысль, мишура жизни не заменит! Вот и крестьяне это разглядели. Не нравится твой товар — не обессудь! Не принимают его читатели.

Увидев меня, он попятился, замахал на меня рукой.

— Стой, не шевелись! — командовал он, заходя в сосновую поросль. — Это ты? Мне вначале показалось, что на нестеровского «Варфоломея» наткнулся. Но теперь вижу — не он, а «Захарка» Венецианова, только у того на плече топор. А я распалился насмерть: спорю с одним писателем. Жаль, коммунары заняты на срочных работах! Вот я и пошел к соснам, им толкую. С природой беседовать надо: ее целесообразность помогает понять, где фальшь, где правда. Давай сядем на землю. Древние греки заметили, что земля придает силу человеку, когда он к ней прикасается. А я еще думаю: она охлаждает фантазеров и вытягивает из головы дурь. А? Как ты думаешь? Ох, этому писателю полезно посидеть: у него лучше получится!

Сидим на высоком берегу у подножия сосен лицом к солнцу. Внизу речка ведет неторопливую жизнь, шумит приглушенно за плотиной, опустив со слива выгнутый зеленоватый ломоть упругой струи.

— Что делаешь? Пашешь. Это надо, — говорит он, провожая глазами птицу, опускающуюся в береговой тальник. — Отправилась на ночь… Завтра опять в полет… Опять труд… Какое это могучее средство обновления жизни! Вот и Брюсов про это же толкует:

Великая радость — работа, В полях, за станком, за столом! Работай до жаркого пота, Работай без лишнего счета — Все счастье земли — за трудом!

Ух, какая простая и красивая мудрость жизни! Труд представляется мне чудесным ювелиром, способным оправить человека в такие грани, когда он загорается внутренним светом, лучится, восхищая окружающих, проходит по жизни сияющим самоцветом.

Осмысливаю слова учителя. Вспоминается скульптура «Строители городов», где человеческие фигуры полны усталости и раздумья. От этого лощеные ручки моего плуга, блестящий лемех, укладывающий рыхлый пласт в прохладную борозду, стали значительнее, и сам себе я показался совсем взрослым и нужным. Словно спохватившись, учитель спрашивает, показывая на мою голову:

— Голова-то, голова чем занята во время работы? Ничем! Это уже плохо, совсем никуда. Кони тащат плуг, руки и ноги у тебя работают, а голова бездельничает! Не годится. Не люблю пустоголовия. В природе всякий пустоцвет засыхает, а если он появляется среди людей — тогда плохо: тогда выходят оболтусы да лоботрясы, один вид которых — мерзость! Вот я тебе и толкую, что голова у человека — это венец, а он должен быть всегда светлым и должен всегда работать. Земля наливает тебя физической силой, как гонит речной берег сочный ивовый прут, а вот душу свою должен растить сам! Надо что-то придумать для головы, непременно надо.

Противоположный увал закрыл солнце и потемнел сам, потушив сочные краски на завитках тальника. Над речкой поплыли волокна тумана.

— Давай послушаем природу, — предложил учитель, устраиваясь на траве. — Какой чудесный бальзам для расходившихся нервов!

Приглушенно шумит на мельнице вода. Потревоженная слабым дуновением, вспыхивает просвеченная солнцем березовая листва. С обрыва на закат смотрят голубеющие бубенчики чертополоха.

— Океан красок и звуков… Красива извечная борьба света и тени! Музыка… Ты слышишь музыку?

Учитель откидывается на руки, смотрит в вершины леса, где держится еще в нагретой хвое теплый свет, слушает.

— Слушай, воображай. От такой красоты в тебе должна петь музыка…

— Не слышу.

— Но, но! Не дури, говорю. Неумно упрямиться. Заставь воображение работать. Бетховен подслушивал у природы мелодии и мысли своих произведений.

— Но я не слышу. Какой я Бетховен?

— Дурья голова. Нельзя себе жизнь калечить. Вырастешь, как вон тот чертополох. Он красивый, но сухой, жесткий — ни трава ни сено. Заставь голову работать — увидишь и услышишь. Давай попробуем вместе. Вон дрожит в вечернем свете на вершине лист. В небе по малиновой груди облака ходят цветные тени. Это уже целое вступление к вечерней симфонии! Не всякий может быть Бетховеном, — это верно, но понимать музыку надо всем, чтоб наслаждаться ею, отдыхать с пользой. Звук и цвет — это два лишних окошка в душе человека. Обзор-то какой! Гляди-ка, гляди, как сосны торжественно положили смычки на контрабасы. Низкий звук поплыл к речным берегам. А вон дрожат кисточки камыша — это же скрипка! От берега пошла волна. Так на виолончель и просится. Все это надо уметь видеть, понимать, любить. Душа у человека от этого станет многозвучная! А то можешь век прожить, а душа-то на ладошке уместится, будет не больше рукавицы.

*

…— Вставать бы надо, сын, — слышу я снизу голос матери. — Совсем развиднелось, до солнца недалеко.

Летом я сплю на чердаке на хрустящих камышовых циновках. Здесь хорошо послушать перед сном летнюю ночь, сюда же первыми залетают бодрые звуки лесного утра, только я их просыпаю. Матери жалко будить меня. Она босая стоит перед лестницей на вышке, переступает ногами, смотрит на чердачный лаз.

— Вставать бы, сынок, надо. Дело-то вон какое у тебя… А сон-то об эту пору — самый сон сейчас у ребятишек. К подушке прижимает…

Я проснулся, но не могу пошевелиться. Поднимаюсь на колени, тру ладонями голову и падаю лицом в подушку, чтоб продолжить прерванное блаженство.

— Жарко будет сегодня. Скотину надо до оводов накормить. Днем искупаешься, доспишь… Хвалит тебя председатель. Приемистый, говорит, парень. Это он отцу про тебя вчера сказывал.

Жалко матери ломать мой заревой сон, но поднимать меня надо. Мать начинает рассказывать.

— Пекарню затопили. Повар пошел в столовую. У председателя дверь хлопнула: видно, подниматься начали. Марья пошла с ведром. Пастух Никандра на пороге обувается.

Услышав, что Никандра уже обувается, соскальзываю по лестнице, опускаю голову в кадку, стряхиваю в серый круг воды остатки сна. Голова свежеет, за ворот потекли струйки, разгоняя по спине мурашки легкой дрожи.

Не люблю я пастуха за обтрепанные кисточки ковыля на бровях да за большие губы. Они открываются медленно, как кузнечные тисы. Сквозь узкую щелочку словам трудно пролазить, Никандр успевает прикусывать их. От этого все слова у него изжеванные. Как-то я проспал и задержал коров на дойке. Пастух сильно постыдил меня перед доярками. Он сидел на городьбе и, весь красный и конопатый, как мухомор, прикалывал меня к стулу обидными словами:

— Не поспело семя, а норовит в племя. Писарь еловый! Долго спишь, парнишка, у матери под мышкой. Онучу, поди, на ногу путем не намотаешь, а за девками стреляешь. Скажу вот отцу — он тя ремнем вдоль спины да с потягом.

Я покраснел и так смутился, что удой коровы Персеи записал на Лиру.

…— Утрись вон тряпкой, — говорит мать, — да скорей звони бабам.

Под березой бью в кусок рельса. Звуки разносятся по зеленым улочкам просыпающейся коммуны. Им отвечает четким стуком телега, да молодо ржет чистым голоском жеребенок.

На стойле у пруда досыпают коровы. Языками накладывают сочные мазки на влажные бока, шумно дышут в остывшую натоптанную землю. В легком тумане восхода за редкой изгородью отдыхающее стадо — произведение искусства! Словно трудился тут всю ночь вдохновенный скульптор-чудодей и только с зарей покинул свои изваяния. А теперь в мастерскую пришли женщины-доярки. Они хлопают статуи по упругим шеям, разговаривают с ними, и бьют тугие белые струны в звонкое ведро. За шатким столиком у прясла записываю удои, сливаю молоко. Холодные фляги оседают в хрусткий навоз и, как от натуги, потеют. Солнце запало на восходе, разгорается за лесом. Скоро просочатся ручейки его света, отыщут стадо в поле и вредного Никандру.

У меня в молоканке гудит сепаратор, чопорный, с перехваченной талией, гордо подняв блестящий круглый бачок-чалму. Фарфоровая струя обрата спустилась в горловину фляги, поднимает мелкое кружево белой пены.

— Ровней крути, приноравливайся! Пусть одним голосом играет, не охает.

Председатель остановился в проеме двери, смотрит озабоченно, участливо.

— Трудно? Сил-то хватает? Угадал я тебя, правильно высмотрел. Цепляешься, когда подсаживают. Молокана из тебя сделаем.

Вот для чего останавливался он, когда мы выжимали полупудовички. Василий Антонович хвалил силачей, показывал, как сноровистей ухватить и выкинуть гирьку.

— В город бы вас свозить. Тамошние силачи ловко играют такими мячиками. Только там сила для потехи, а нам надо ее к делу приложить.

На следующее утро он подвел меня к молоканке.

— Заболел молокан. Дело нельзя остановить. Будь тут пока хозяином! Сдюжишь? А?

Такой работы молодым не поручали. Предложение меня озадачило, показалось страшноватым и заманчивым. Я колебался, смотрел неуверенно на председателя и боялся, чтоб он не переменил решения.

— Попробую.

— Дельно! — хлопнул он меня по плечу, распахнул двери молоканки. — Не робей, заходи хозяином.

…Вот и сейчас смотрит он на меня одобрительно, отчего легче вести гудящий сепаратор.

— Ровней води, держи на одной струне! Вот тебе срочная задача: масло к утру нужно. Люди едут в бор. Справишься или дать подмогнуть?

Оттого, что председатель со мной, как со взрослым, разговаривает, что завтра люди станут под тяжелые сосны, — обуяла радость доверия ко мне.

— Справлюсь.

— Не подведи. Новую школу задумали строить.

Мне хотелось скорей доставить в склад увесистый куб масла в пергаментной рубашке, чтоб кладовщик ахнул, сказавши:

— Славно сработано! Вот и диви, что молодой. А он заткнет старого за опояску!

Кручу маслобойку уже много времени. Устали руки, понывает в пояснице, а масло не сбивается. Кувыркается бочка, глухо плюхает в ее утробе, екает, как селезенка у лошади. А если неудача? Взяться и не сделать — какой позор! От него не спрячешься: здесь все на виду. Кручу и обливаюсь водой.

Вымотала меня бочка — обвяли руки, горят ладони. Обессиленный и растерянный, гляжу на смотровое окошечко маслобойки, а оно равнодушным бельмом смотрит на мое горе. Тяжело и противно чувствовать свое бессилье! Закрываю молоканку, опускаюсь в угол. Отчаяние выдавливает на глазах слезы. Плачу в уголке тихонько: не хочу показывать себя мокрым и бессильным. Выступившие из углов фляги сочувственно молчат, сухопарый сепаратор качает чалмой. Разыгравшееся воображение бьет тревогу, рисует страшное завтрашнее утро.

Вот уже запрягли телеги, собрался народ, но никто не едет. Уже спрашивают:

— Чего стоять-то. Какая заминка? Отчаливай!

— А масло-то где?

— Бабы, что это у молоканки народу нагрудило?

— Подумай только, что делается! Мужиков в бор отправлять надо, а новый-то молокан масла не приготовил.

— Что с парнишки спросишь.

— Какой тебе парнишка — по вечеркам уж ходит!

— Ой, срам!

Как выведенный на позорище, буду стоять у молоканки, не смея оправдываться и глядеть на людей. Тут обязательно будет Никандра. Он весь пропитан ядом, а где пройдет — останутся на земле плешины. Пастух обязательно прыснет:

— Нет, тут добра не жди! От этого сокола вороной относит.

Председатель не будет ругать. Он посмотрит, и это сомнет меня, как навалившийся в раскате тяжелый воз сена.

— Маху дал я, значит.

— Вот это уже конфуз и срамота, — сказавши, нахмурится отец и потрет переносицу.

Над головами людей вспорхнет голос матери:

— Мужики, бабы, не судите строго… Сил у него не хватило. Сплоховал парень… Он может!

Если бы в маслобойку ударил гром, чтоб разнесло мое мучение по лоточкам!.. Но она прочно стоит на опорах, красиво опоясана обручами и протягивает мне в знак примирения журавлиную шею крюка. Гром в бочку не бьет. Придется, видно, кувыркать кургузую толстуху: мое спасение от позора в ее хлюпающем нутре.

Много звезд стряхнула ночь за темный край земли, когда я все-таки добился победы. От усталости не хочется двигаться. В открытую дверь через порог натекает темнота, густеет по углам, и фляги, погруженные в нее по пояс, бродят, как ребятишки по мелководью. Лежу на полу, смотрю на месяц над крышей амбара. Ночь пошла на другую половину. Завтрашнее утро у меня будет самое расчудесное!

Уже отпиликала гармошка, отпустив с «пятачка» молодежь по домам. Чей-то голос дремотно допевает:

Все идут, все идут, А моего не ведут. А я буду губы дуть,— И моего приведут.

Умолк голос. Полный месяц удивился наступившей тишине, принялся заглядывать в окна домов, подсвечивать стволы берез. Коммуна спала и не знала, что усталый победитель идет досыпать ночь. По лесной дорожке месяц разбросал мне под ноги монисто ярких бликов.